Валентин Алень

ЖЕНЩИНА. МУЗЫКАНТ. СНЕГ В НОЯБРЕ

Ты берешь книгу с полки, ты раскрываешь ее на середине, пробегаешь страницу по диагонали; слюнявя палец, ее переворачиваешь. Ты оцениваешь. Кто ты, читатель? Своей книгой я обращаюсь к тебе и потому могу и должен сказать тебе прямо кто ты. Ты - похотливая сука! Мне хотелось бы повторить это еще раз: ты, читатель мой, - похотливая сука. Может быть ты нет привык к такому обращению и заморгал поначалу, но по второму-то разу прошло нормально, да? Ты еще слегка ошеломлен, но уже не подаешь виду, правда? Сощурил глазки? Презрительно, небось, выгибаешь свои вонючие губенки? Да кто ты есть-то? Что ты возомнил о себе? Что ты - ничтожество? Нет, милый, сказать так - ничего не сказать. Знаешь, кто ты? Ты растертый след от харкотины на асфальте! Как? Нет? А кто? Ах да, виноват, не успел начать, как уже противоречу себе: ты же - сука. Ты точно сука, независимо от пола и национальности. Надоело? Тогда закрой, сука, эту книгу. Моя литература не для тебя, вошь. Проваливай, читатель, скатертью дорога! Что такое? Ты все еще читаешь меня? Проглотил, выходит, утерся? Что ж, отлично. Тогда слушай: Весна в том году была поздней.




I.

Был март, но ручьев и даже обычной мартовской грязи не было: на земле лежала еще ледяная корка. Весной не пахло в буквальном смысле. В нашем парке встретить можно было полоумных лыжников, с грохотом проносившихся по разбитой ледяной лыжне вдоль ограды.

Марина выгуливала в парке собаку, грудастого серого дога Бруно. Собачники встречались у Поперечного просека и знали друг друга в лицо. Сегодня среди них не было обычного марининого собеседника, молодящегося старичка в вельветовой не по погоде курточке, из-под ворота которой всегда топорщился пестрый мохеровый шарф. У него был малый пудель. Собаки носились между деревьев зигзагами, лезли друг другу под хвост носами и гадили на и без того не белый давно снег.

Я решился подойти к ней как-то неожиданно для себя самого. Она переходила трамвайные пути с женщиной лет на десять ее старше. "Добрый вечер", - сказал я вдруг. "Добрый вечер", - ответила Марина, подняв брови. Дама же не ответила мне, но тронула в знак прощания локоть марининого красивого пальто и пошла кормить "птенчиков", как она сказала не то ей, не то мне. То есть уже нам.

"Вас зовут Марина?" - спросил я. Сомневаться в этом не приходилось. "А откуда Вы меня знаете?" "В этом нет на самом деле ничего удивительного. Удивительно другое, что Вы не узнали м е н я." "Да, я Вас где-то видела. А где?" Бруно вдруг подбежал, поставил на ее плечи грязные лапы и убежал снова. "Вчера". "Вчера? Да, вчера. А где?" "А по второй программе." Я был нескромен в тот день. "О, господи. Точно. У Вас такая чудная фамилия, романтичная - Олень. Да?" "Нет." "Нет? А кто же вы?" "Алень, через А, там же в титрах было. Мой дед - Аленьш, с ударением на первую букву, он в Тарту жил. А Потом перебрался в Москву и стал Аленем." "Жалко. Мне нравится Олень. У меня в детстве на стене был коврик с оленем." "Ну хорошо, буду Оленем." "Нет-нет, будьте самим собой. Писатель должен быть самим собой." "В основном - да. И немножко тем, кого в нем хотят видеть, то есть, в данном случае, оленем с коврика". Она улыбнулась.

Дело шло к девяти. Фонари горели отсилы через один, но от снега, от такого даже, было достаточно светло. Над головами шарахались черные птицы. "Грачи", - сказала Марина, желая обратить мое писательское внимание на эту подробность. "Вы любите Пастернака?" Я не ответил. Она смутилась, завертелась, как бы отыскивая взглядом Бруно, откинула ненароком сиреневый капюшон, потом передумала. "А где Вы печатаетесь?"

"Марина, - прошептал я - можно проводить Вас?"

Она приоткрыла дверь. Бруно влетел внутрь через щель, едва не сбив с ног блондинистого высокого парня. "Познакомьтесь: это мой муж, Андрей. А это... это писатель..." "Валя" - представился я скромно. "Очень приятно", - он подал мне на всякий случай руку. "Ты смотрел вчера телевизор? Днем?" "Нет. Проходите пожалуйста". Мы разделись, прошли на кухню.

Андрея писатели, судя по всему, не слишком интересовали, а меня тогда совсем не интересовали мужья. "Такой вот он, - вполголоса извинилась Марина, когда этот Андрей, не утруждаясь объяснениями, взял чашку и ушел в свою комнату, - он так много работает последнее время. Он и со мной так." "А кто он?" "Андрей-то? Итээр." "Что это, господи?" "Да инженер он. Не "человеческих душ ", как Вы (я мысленно сплюнул, а потом подумал: "инженер нечеловеческих душ", пожалуй неплохо), Андрей, представьте себе, хороший системный программист." "И "программист человеческих душ" - тоже неплохо" - решил я. "Что это Вы там записали в книжечку? Вы ведете себя неприлично, писатель." "Что прилично писателю, - заодно уж записал я, то..." оставил там место для конца фразы.

Интерьер их кухни - и это меня порадовало - неплохо совпадал с тем, что я живописал в "Марине"; до такой степени, что возникало чувство, поздне-романтическое что ли: будто ты попадаешь наяву в места, где неоднократно бывал во сне. Теперь я правильно истолковал плакатик с Андреевским стягом на стене: до того я не знал, что муж ее - Андрей. "Может, Вы выпить хотите?" - предложила Марина. "Нелишнее" - подумал я, однако ответил так: "Уж если писатель, то непременно должен водку хлестать и пожимать ножку под столом", - и угрожающе шаркнул шлепанцем. Марина рассмеялась одобрительно.

Я выпил еще пару чашек чаю с халвой и ушел. В их хрущевской квартирке было немного уютней, чем я ожидал. Это меня немного огорчало. В комнате на полке стояли какие-то кубки, призы и висела над ними грамота, врученная ей в каком-то там году за первое место по ориентированию. Это уж вовсе было неожиданностью.


* * *

Я решил не гнать лошадей. Прошел март, начался (и очень бурно) апрель. Я был занят. Она выходила каждый почти день перед программой "Время". Теперь в ветровке, в дутых сапогах.

Это был трудный период моей биографии. Я болел, не укладывался в сроки, я нервничал. Яна, уйдя от меня, терзала теперь через суд. "Исповедь" не бралось печатать ни одно порядочное издательство. В это время мысли о Марине присутствовали во мне постоянно. Я ждал еще и выхода повести.

Появился я там уже в мае. Марина теперь улыбалась мне издалека, оставила своего вельветового старичка. "А все-таки откуда Вы меня знаете?" - упорствовала она. "Это профессиональное" - отвечал я как бы вшутку. "А Вы дайте что-нибудь почитать." "Дам." "Я - нахалка?" Мы улыбнулись. "А Вы хороший писатель?" "Я, Марина, знаете, пока не встречал писателя, который не считал бы себя гением." "Так Вы - гений? Тогда не довайте: я ничего не пойму." Бруно устал уже бегать около нас кругами, подошел, высунул огромный язык.

"Расскажите что-нибудь о нем." "Об Андрее?" "Да нет, хотя можете и об Андрее." "А-а, о Бруно? Он замечательный! Жрет только много. Простите, ест." "Вы любите его?" "Безумно. Но он уже не молод. Знаете, его можно запрягать как лошадь, в санки." "А умный?" "Жуткий дурак!" Дурак обиделся, затрусил к своим.

Она предложила мне написать про него рассказ. Мало им Каштанки с Му-му. "А про Вас, Марина?" "Про меня - нет. Если похоже напишете - получится гадость, а не похоже - это вроде и не про меня. А может Вы уже написали?" Я просто кивнул. "Ну дайте, дайте почитать, а?"

"Конечно, - сказал ей я, - но мне бы, Марина, хотелось сначала обратить Ваше читательское, так сказать, внимание на один довольно тонкий эффект. Смотрите. "Мадам Бовари - это я", да? Знаете эту формулу? И моя героиня, - это тоже я. С одной стороны. Но с другой: Вы - это Вы, молодая и красивая, так? Вы понимаете? Происходит же прямо мистическое какое-то слияние, правда? Почти бесплотное. Вот почему мне было бы крайне интересно узнать..." Да, но ей-то было зато неинтересно. Во всяком случае она слушала меня вполуха, а оставшиеся полтора были настроены на происходящее поодаль. Крики и хохот там разрастались. "Простите", - прервала Марина и вдруг заорала: "Бруно! Бруно! Фу! Фу!" Там произошло чэпэ: Бруно подмял под себя чью-то кудлатую шавку, и быстро-быстро, пока не согнали, делал свое кобелиное дело.

В следующий раз я дал ей свежий номер "Конца эпохи" и потроха в пакетике Бруно. На последней странице повести я написал карандашем номер своего телефона.


* * *

Она, конечно, позвонила в тот же вечер. "Я поражена!" - кричала она. "Во-первых, здравствуйте" - сказал я холодно. "Я просто вся в дерьме, я..." "Мы взрослые люди, Марина..." "...я не могла и думать о таком! Вы, может, ненормальный? А?" "Простите, Марина, я очень занят сейчас. Позвоните позже." Я повесил трубку. Я устроил себе маленький праздник. Выпил пиво, подаренное мне одним художником, и покончил с присланной мне с Камчатки рыбой.

На следующий день с утра я ушел по делам. Мне необходимо было пересечься с одним отъезжающим рок-музыкантом, передать с ним рукописи для нью-йоркского альманаха "Черновик". Нехитрое это дело затянулось. Я не знал парня в лицо, а в огромную четырехкомнатную квартиру его родителей набились его обкуренные соратники: человек пятьдесят. Оттуда я еще завернул в абонемент "иностранки": продлил книгу. Потом еще куда-то. Словом, появился я у себя к вечеру.

Я, помнится, не сомневался, что Марина так или иначе дозвонится до меня, и взвешивал: на какое время назначать с ней свидание. Утренняя Марина несомненно вечерней Марины мудреней и вероятность повторной истерики будет значительно снижена. Однако, - рассуждал я, наматывая остывающие макароны на вилку - сознание в эти часы слишком консервативно и приятие нового, то есть в данном случае меня таким, каков я есть, затруднено. Тут как раз раздался звонок. Я отправил макароны в раковину и, взяв трубку, убедился, что это Марина. "Минуточку" - сказал я. Не имея больше возможности оставаться Буридановым ослом, я попытался решить вопрос с помощью денег. Подброшенный пятак хоть и не встал на ребро, но закатился под пианино: мы условились встретиться на нашем месте в середине дня.

Она уже была намного спокойней. Углы ее рта, очень подвижного, были грустно опущены, зато во взгляде проскальзывало то, что я ценю в людях превыше всего: любопытство. "Я жду объяснений" - объявили она вместо приветствия. "Конечно, Марина, это Ваше право. А каких, собственно, объяснений Вы от меня ждете?" "Объяснений Ваших поступков." "Дело в том, Марина, - вздохнул я, - что согласно фон Вригту в культуре сосуществуют два типа объяснений: каузальные - картезианская линия, и - телеологические. Эта линия восходит к Аристотелю. О каких объяснениях говорите Вы, хотел бы я уточнить." "Не считаете нужным - не отвечайте. А э т о - оставьте при себе." "Разумеется, Вы правы: это слишком сложно для Вас. Но с чего Вы взяли, черт возьми, что мотивы моих действий примитивны? Вы не допускаете, Марина, что для объяснения их мне надо ввести Вас в свою этику, которая, в свою очередь, не может быть понята в отрыве от моей же эстетики. Не думаю, однако, что это было бы интересно Вам." "Да уж, увольте." "А жаль. Каждый раз ждешь чуда. Нет, не происходит."

"Давно Вы шпионили за мной?" - задала она новый вопрос. "Я собирал материал для повести." "Значит давно." "Как Вам понравилась повесть?" Она ухмыльнулась, вскинув голову. Что уже нашло там, в повести, свое место. "Я снял посвящение." "Мне?!" "Тебе," - воспользовался я секундным замешательством. Она проглотила мое "ты" буквально: сглотнула слюну. "Я ведь люблю тебя."

Бруно не было с нами. Мы были одни в это время.

"Может быть мне и понравилась Ваша "Марина" - начала она не спеша, - но беда в том, что мне не нравитесь Вы." "Почему?" она остановилась и посмотрела мне в глаза в упор. "Во-первых, Вы маленького роста, а я не люблю маленьких мужчин, во-вторых, Вы прыщавы. На Вас просто живого места нет. Я имею в виду лицо, разумеется. В-третьих, Вы... Впрочем, для меня достаточно первых двух пунктов." Домашняя заготовка, понял я.

"Прощайте, - выговорила она наконец - Вы были мне симпатичны какое-то время. Надеюсь, Вы больше не станете меня преследовать." А журнал? Отметил я про себя. "Вы не понимаете меня! Я - писатель!" Крикнул я вслед. Она вдруг вернулась. "Нет! Вы - дерьмо!" Глаза ее увлажнились ненавистью. Отвернулась резко. Ушла. Позже она призналась, что ей всегда удавались дешевые сцены.


* * *

Мои дела вдруг пошли в гору. "Новые сентименталисты" явно входили в моду. Борис Узкий называл меня "новым Карамзиным", Яркевич разразился статьей в "Континенте". Статья озаглавлена была "Искусственное дыхание": меня там сопоставляли с Буниным. "Пизденыш" вышел в Омске без купюр. Скоро она объявится, девочка моя - говорил я себе.

И она позвонила.

"Вы не оставляете меня своими заботами." "Вы имеете в виду "Сбывшееся"?" Мы встретились. "Это какое-то литературное изнасилование." "Удачное определение." "Пригодится?" "Разве не приятно вдруг увидеть в книге свою случайно оброненную фразу, узнать свою манеру говорить, да мало ли что. Это чего-нибудь да стоит, не так ли?" "Узнать о себе много нового." "Допустим." "Что это мы допустим? Чтобы Вы описывали отношения, которых между нами никогда не было?" "Я - писатель." "Вы... как же я устала..."

"Писатель у нас в России немного пророк. Я пишу не о том, что было, а о том, что должно быть. Я, если хотите..." "Что, - вдруг закричала она - должно быть?! Минет в застрявшем лифте?!" Я огляделся по сторонам. Никого не было. "Присядем" - предложила она и села на лавочку. Мы полюбовались немного покосившимися качелями, разоренной песочницей, деревянной горкой. На такой горке тому лет двадцать я сломал переносицу. Я сказал об этом. "Вы понимаете, что у меня есть личная жизнь?"

Мы встречались с ней на следующий вечер в одном кафе, почти необитаемом. "Андрей ушел от меня" - она вздохнула. "Ты одна?" "Нет, конечно. Его зовут Лев." "Лев?" "Да. Он любит меня." "Марина" - сказал я. "Ах да, я забыла, с кем имею дело. Вам это все известно?" "Конечно." "Что Вам надо от меня?" Я не знал. "Вы хотите переспать со мной?" "Хочу. Нет, я не хочу." Я углубился в свои мысли. Она - в свои. Но подошел официант. Я заказал еще.

Здесь была небольшая эстрада, на которой стоял кабинетный рояль, стойка с микрофоном и укомплектованная на скорую руку ударная установка. Из большого барабана высовывался краешек одеяла. Появился бородач, сел за рояль. Погрузив пятерни в клавиатуру, взял аккорд, еще один, заскучал. "А как Вы стали писателем?" - решила Марина переменить тему. Я посмотрел по-возможности укоризненно. "Как т ы стал писателем?" "Это много лучше, но все же позволь мне ответить вопросом на вопрос: действительно ли я так плешив и невзрачен, что со мной приходится говорить о таких вещах?"

Появился молодой человечек в майке, их ударник. Пианист посучил пальцами в воздухе, начал гамму в терцию и, досеменив до верхнего (в музыкальном смысле, разумеется) края, вообще встал и ушел. Ударник же бухнул пару раз, нажав на педаль, и этим удовлетворился.

"Сердце радуется, - сказал я, - смотреть, как ты его сладострастно выковыриваешь вилкой, этот подгоревший жюльен, и, все же, я испорчу тебе апетит. Дело в том, Мариночка, что стать писателем - это несчастный случай. Да-да. Вроде как шел, шел по лесу и вдруг вляпался в говно. Это, Марина, не выбирают." Марина загрустила. "Они не вернутся, - я сказал, - пошли!"

Она нравится мне такой, скучающей. И другой. Деньги им я оставил на столике.


* * *

А был и такой случай, мой читатель (ненавижу тебя). Она пришла ко мне домой, Марина.

Она вошла и с порога начала меня целовать. Я понял: что-то случилось. Она, далее, принялась деловито оглядывать квартиру. Жилище мое ей понравилось. "А где ты спишь?" - спросила она тоном несколько развязным. Я показал. Мое низкое и широкое, застеленное полосатым пледом ложе, тоже произвело на нее благоприятное впечатление. "А где же постель ?"- поинтересовалась она. Я раскрыл дверцу серванта. Простыни к счастью были относительно чистыми. Сбросив плед на пол, она стала торопливо застилать мою постель.

В какой-то момент движения ее тонких ловких рук замедлились и я понял, что она ждет от меня вопроса. "Что случилось, Марина?" "Нет-нет, все нормально. Все замечательно." "У тебя неприятности?" "Так... Чисто литературные... Льву кто-то подсунул "Сбывшееся"." "Ему понравилось, надеюсь?" "Да, он даже ударил меня." Животное! Мою Марину! "Я пыталась что-то объяснить, но это оказалось невозможно." "Естественно." "Что, черт возьми, естественно?" "Что художественная правда больше правда, чем правда обыденная." Она тем временем разобралась с постелью и принялась стаскивать через голову свитер, но ворот запутался в заколках. "Вот я и решила: зачем страдать попусту, из-за того, чего не было в помине и пришла к тебе, дорогой, " - продолжила она свою речь, вложив в "дорогого" максимум иронии, но ирония ее не прошла сквозь свитер. Наконец его удалось одолеть с моей помощью. Она далее самостоятельно сняла джинсы, рубашку и после секундной нерешительности лифчик. До трусов дело не дошло. Трусы были, помню, красивые, с неприличной картинкой там где лобок, будто только-что из магазина.

"Марина, - просипел я (в таких случаях у меня почему-то всегда садится голос), - ты прекрасней, чем я мог вообразить! Боже мой! Какая у тебя грудь!" Я потянулся к ней рукой. "Как ты, обезьяна, мог возомнить, - закричала она, - что я когда-нибудь буду спать с тобой?" Она ударила меня по щеке наотмашь, бросилась на постель и зарыдала, завернувшись с головой в одеяло. Я пошел на кухню приготовить кофе.

"Почему ты не можешь писать о ком-нибудь другом?" - спросила она уже выпив кофе и рюмочку заодно. "Потому, что я люблю тебя." "Любишь? Ну, допустим. Поэтому тебе доставляет удовольствие мучить меня?" "Да нет же!" "Нет? Прекрасно. Тогда скажи прямо: что я должна сделать, чтобы ты отвязался от меня? Переспать с тобой? Хорошо, я сделаю это." "Марина! Конечно, ты сделаешь это, но это не имеет никакого значения. Ну подумай сама. Я же проделывал это с тобой сотни раз, в своем воображении, и это было так сильно! Иначе я не был бы профессиональным писателем." "Опять бред пошел. Но ты же не знаешь, как я... веду себя при этом." "А ты знаешь, как ты ведешь себя в моих снах, или даже в моих черновиках? Ты ничего не знаешь!" "И что же я там еще делаю?" Она вдруг оживилась. "Да много чего" - ответил я, вздохнув.

Уходя, Марина поинтересовалась, не онанист ли я. "В литературном смысле?" - я не понял. "У тебя есть женщина?" Я рассмеялся.


* * *

В самом деле, у меня не было проблем с женщинами. Встречи со мной искали многие. Мои вещицы, как я уже говорил, пользовались спросом у самых разных слоев. Я ведь писал о том, о чем думал. Видно, все думали о том же. Стиль моих рассказов, достаточно свободный, немного неряшливый, с введенными в нужных местах отклонениями от грамматической нормы, размывали напрочь дистанцию между автором и читателем. Очень нравились мои врезки от первого лица, вроде: "Ты еще не уснул, читатель, над этими страницами? Поздравляю, ты дошел почти до конца моей повести. Что ж, прикажешь умилиться твоему долготерпению? Ответь мне на один лишь вопрос: зачем? А я скажу тебе, кто ты. Увы, дочитав до этих строк, ты тем уже ответил за меня. Ты просто дурак. За что, Господи, ты наградил меня таким читателем?" и так далее, в таком роде. "Вопросы литературы" пестрели подобными цитациями.

"Валя, - призналась она как-то, - ты бы нравился мне, если б не пакостил постояно таким своеобразным способом." "Как ты неправа, Марина! Поверь мне пожалуйста, что я не мог не написать ничего из того, что я написал. Я - писатель, Марина." "А может быть - я?" "Конечно! Ведь в этом смысл весь." Она вздохнула. "Мне кажется, ты просто сам не знаешь, чего ты хочешь." И тут вдруг я решился. "Марина, Марина, ты не могла бы... - зашептал я ей в ухо - не могла бы ты, пускай не сейчас, как-нибудь позже... ты не могла бы помочиться при мне?" Она выбежала, хлопнув дверью.


* * *

Но уже на следующий день она пришла ко мне без телефонного звонка и в отличном настроении. "Я тебе бесконечно благодарна" - призналась она, снимая курточку и туфли, потом еще чмокнула в щечку. "Я прочла твою "Новую историю дамы с собачкой". "Ну." "И была приятно удивлена тем, что не совокупляюсь там со своим догом. Спасибо. Милый." "Как он, кстати, наш Бруно?" Совсем стал дряхлый. Во всяком случае как мужчину его врядли можно рассматривать всерьез. " Она прошла на кухню. Из пластиковой сумочки она достала пакетик с полуфабрикатом. "Сейчас мы с тобой будем печь торт. Ты никого не ждешь?" - осведомилась она на всякий случай. Я тутже позвонил, отменил встречи. Мне она поручила взбивать вилкой крем.

Она предложила считать, что прошлого разговора не было. Я показал ей свои гравюры, коллекцию еврейских анекдотов, подарил египетскую статуэтку, абсолютно непристойную. Мы провели у меня прекрасный вечер. Наконец она поинтересовалась, не может ли она воспользоваться моей ванной. К моему огорчению, она заперлась изнутри. Я запер ее снаружи и ушел ночевать к приятелю, скульптору.

(Марина тогда, кстати, выбралась без моей помощи. Как ты думаешь, читатель, как она это сделала? Выломав задвижку? Хуй тебе! Она разбила чем-то стекло и вылезла через маленькое окошко на кухню. Вот это фигура!)


* * *

II.

Год назад в Большом, когда к нам приезжал "Ля Скала", подошел ко мне один иностранец и коряво довольно спросил: "Сори. Юа миста альен, антъю?" "Еа. Итс ми, Ален." У него не было, как оказалось, определенного дела ко мне. Мы потолковали о том, о сем, ушли со второго отделения, побродить по столице. Он оказался танцовщиком, итальянцем. Я переводил ему названия улиц, надписи на заборах. То смешиваясь с толпой, то выныривая в каких-нибудь безлюдных и затхлых двориках, мы спорили о Джакометти, я рассказал о себе, о Марине. Поделился и кое-какими замыслами. Он сразу сказал, что мечтает познакомиться с этой замечательной женщиной. Замыслы его тоже интересовали, но, видать, не настолько. Я глянул на часы. "Presto" - скомандовал я и мы заспешили со страшной силой в наш парк.


Но там ее не было. "Сори, - обратился я к хозяину малого пуделя, - где мой старый знакомый Бруно?" Старик этот, маринин приятель, сменил вельвет на бархат, совсем, видно, обезумел. "Где Бруно, я говорю?" - повторил я, не дождавшись ответа. "Он умер" - был его ответ. Я дернулся. Я даже отвернулся от них, чтобы скрыть слезы, вдруг выступившие.

"Panta rhei, монвьо," - сказал я, наконец, кисло улыбаясь, гостю столицы и повел его под руку к себе ту дринк.

Мы тут же врубили не чокаясь. Потом на брудершафт. Он спросил меня, что я говорил про него старику. Я не понял сначала. Оказывается, его тоже звали Бруно! Воистину, жизнь играючи превышает предел нашей фантазии!

Мы за это выпили, следом выпили за особый путь России. Бруно сказал, что в Россию можно только верить: он, выяснилось, кончал иезуитский колледж то-ли в Принстоне, то ли еще где-то. Он прочитал, что Россия - женщина и потому утверждал, что лишь через женщину сможет познать русскую душу, чтобы позже, у себя, воплотить ее в танце. Чувствовалось, что мысль о Марине крепко засела у него в голове.

Я объяснил ему, что русскую душу выдумали русские писатели. Мысль показалась ему спорной. "Куприна знаешь?" - спросил я. Они там предпочитают Бунина. Я залез на полку, достал томик со "Славянской душой." Начал читать про себя и зачитался.

"... Через полчаса к отцу в кабинет (он врач был в еврейском местечке) вбежала девка, бледная, трясущаяся. И упала.

На чердаке висел на тонком шпагате мертвый Ясь.

В день смерти Ясь был очень странен. Станет перед зеркалом, сожмет себе горло руками, аж весь покраснеет, а сам язык высунет и глаза приплющит. Видно все сам себе представлялся.

Теперь, ставши почти стариком, я иногда перебираю свои пестрые воспоминания и, задерживаясь мыслью над Ясем, каждый раз думаю: какая странная душа, - верная, чистая, противоречивая, вздорная и больная, - настоящая славянская душа, жила в Ясином теле!"

Я не стал ему переводить: душа все равно непереводима.

Он, впрочем, и не настаивал. Дело двигалось ко второй бутылке. "Известно ли тебе, - излагал я, - что чужая душа - потемки?" "О-о, Потемки, Потемки, - закивал он, - зе бэтлшип". Они там помешаны на Эйзенштейне. "Сам ты - шип, - прервал его я, но, всегда склонный к импровизации под воздействием алкоголя, продолжил, вновь сменив направление: про деревни его слышал?" "Чьи?" - пробормотал он, распечатывая вторую бутылку. "Дай сюда! - сказал я, - бери свой блокнот. Пиши: "Русская литература - есть не что иное, как потемкинские деревни нашей культуры". Записал? Спросишь там у русистов, они объяснят." "О кей, о кей," - обрадовался Бруно.

Короче, мы надрызгались что надо. "За Марину!" - кричит он. Пьем десятый раз за Марину. "За Бруно," - наливаю я, он, - Дай я тебя поцелую, по-русски!" А я ему: "Не лезь, за собаку это!" - отталкиваю его рюмку. Не понимает, норовит драться. То и дело уже на родной язык переходит, да и я - тоже. "Иоламо!" - все твердит он: люблю, мол, ее, Маринку: уже своей Маринкой зовет. "Женщина, - говорит, - это тайна! Энигма!" "Хуигма! - я ему, - завтра же познакомлю, не ной только." А он - свое: "Ты любишь ее?" "Да." "Ты спал с ней?" "Да!" "О-о" - хватается за голову.

"Только, - говорю, - ты должен открыть ей свое имя в самый последний, понял, в very last момент!"

Но парень, вижу, совсем раскис. Пришлось срочно ознакомить его с устройством раскладушки.


Я проснулся посреди ночи от нехорошего чувства. Незаметно открыл один глаз. Бруно склонился над моим лицом. "Если ты убьешь меня, я не смогу познакомить тебя c ней" - зашептал я по-русски. Но это уже не имело значения. "Io l'amo!" - произнес он мечтательно и полоснул меня кухонным ножом по горлу.

* * *

Надо сказать, из-за этого козла я провалялся в больнице месяц с лишним. Более того, это событие сильно повлияло на вс„ дальнейшее.

Недели через так две, а может и три после покушения, меня посетили. Причем трое в один вечер. Есть малотиражная газетенка "Гуманитарный фонд", достаточно бульварная, она поместила заметку о моем случае. Первым пришел молодой человек, лет двадцати, мой читатель. В очечках, с цветами. Я был тронут. Мы вышли с черного хода пройтись.

"Я в ужасном состоянии, - признался я - Вы знаете это: "Читателя! Советчика! Врача! На лестнице колючей разговора б!" Впрочем, Вы сами, должно быть, пишете. Не отвечайте. Конечно пишете. И наверняка принесли что-то, чтобы почитать мне здесь." Он полез во внутренний карман. "Нет-нет, не делайте этого. Я же говорю Вам: я в жутком состоянии, эта идиотическая история напрочь выбила меня из колеи. Наговорю Вам гадостей и буду потом мучиться год." Он тогда предложил сесть на лавочку. "Вам удается писать в этих условиях?" Я удивился его вопросу.

Он начал говорить о мениппее, потом говорил о лого- и фалло- центризме культуры, посетовал вдруг, что к моей фамилии плохо прилепляется суффикс "изм". Постепенно он сворачивал к Абсолюту. "Вы верите в Бога?" - спросил я его прямо.

"Да," - сказал он, но задумался. "А я нет. Но, согласитесь: литература религиозна ведь в своей... фатической, чтоли, функции. Это завуалировано где более, где менее, но в узком смысле литература и есть вуаль. Как Вы думаете?" "Хм. Не думаю." "Ловлю Вас на слове. Никто теперь не думает. И верят, слишком верят в демиургические возможности слова!"

"И сводят все к персонифицированному мифотворчеству. Мне всегда казалось, что Вы в Вашем творчестве апеллируете прежде всего к эмоции." "Нет и нет! Думать! Но не понимать. Заставить мыслить без надежды на знание. Эмоция лишь отмычка. Но не от той двери."

"Вы ставите трудную задачу," - сказал он, подумав. Этот серьезный парень нравился мне все больше и больше, с каждой фразой. "Вы - технарь, простите?" "Я кончал МИСиС." "Что это?" Он замялся. "Не суть важно", - успокоил я. Мне, филологу, и, отчасти, психологу по образованию, объяснить что-нибудь человеку с негуманитарным образованием если не невозможно, то непосильно в данных условиях. Все-таки мне безумно не хотелось отпускать его так. "Хотите, я научу Вас мыслить." Он сдержал улыбку. "Расслабьтесь." "Вы хотите обучить меня медитативной технике?" "Отнюдь. Закройте-ка глаза." Он повиновался. Я дал ему изо всей силы по яйцам. Читатель мой, бедняга, уполз на карачках куда-то за фикус.


В палате уже ждала Марина, тоже с цветами. Не успев поздороваться толком, она начала меня целовать. "Я просто чуть с ума не сошла, когда узнала!" Соседи по палате (о них стоило бы рассказать отдельно - возможно я это сделаю в другом месте) - кто вышел, кто - отвернулся к стенке, чтоб не стеснять нас. "Ты не так уж плохо выглядишь." Зато у ней под глазами было синее. Переживала. Я же, не считая шрама как у Остапа Бендера, мало изменился внешне. Я напомнил ей ее слова, как она говорила мне, что больше всего любит во мне шею. Она находила ее беззащитной, трогательной. "Шрамы украшают мужчину, - сорвалась она на пошлость, - а как же это вс„ произошло, или тебе тяжело это вспоминать?" Я рассказал то, что положено было ей знать, и, чтобы направить разговор в другое русло, поделился своими опасениями.

Дело было серьезное. Врач предупредил меня, что задета щитовидка и потому некоторое время - он сказал - могут быть сложности с женщинами. "О, Господи! - воскликнула Марина, но тут же взяла себя в руки, - Валя, я люблю тебя таким, кокой ты есть, в смысле каким бы ты ни был. Ты не должен из-за этого волноваться. Это вовсе не главное." "Да при чем тут ты? И причем тут любовь? Ты помнишь мой плакат над письменным столом?" "Я опять забыла, дура. Повтори, пожалуйста." "Ratione coeo, pene cogito. Вон, Иван Прокофьич уже выучил, что это значит, а, Иван Прокофьич?" Тот с готовностью согласился и уже открыл рот, чтобы ввязаться в разговор. Я пресек. Она взяла мою руку в свои. "Может ты не так понял, может мне поговорить с врачом?" "Еще не хватало. Ладно, к черту это. Марина, расскажи мне вс„, я хочу знать, как это было с ним."

"С кем?" "Марина, я не в том состоянии, чтобы валять дурака. Я говорю о Бруно." "А что случилось?" "Черт возьми! В этой жизни есть одно, что действительно случается: смерть." "Да нет, он жив-здоров. Что с тобой?" "Со мной?" "Сердце? Ты вдруг побелел." "Нет-нет, вс„ хорошо." "Конечно, он старый. Дышит как-то тяжело. Когда Лев уходит, он залезает ко мне под одеяло, представляешь, и спит. В ногах." В палате становилось шумно: собирались посетители. Мы вышли в коридор.

Я взял у лечащего врача ключи от его кабинета. Мы вошли. Не успел я запереть дверь, как Марина бросилась целовать меня как безумная. "Больно! Больно!" - взмолился я. Она смутилась, усадила меня на кушетку. Потом попросила прилечь и легла сверху, но уже спросила, не тяжело ли мне. Сколько я ее знаю, у ней всегда было легкое узкое тело, впалый живот и при этом приличная грудь, и ела она что попало и сколько попало. Я подвигал ее туда-сюда за талию, через одежду массируя ее жестким лобком свой член, не желающий твердеть. "Это ничего, - уговаривала то ли меня, то-ли себя Марина, - увидишь, все будет нормально."

Она сняла через голову юбку, сняла колготки с трусами, приспустила мои пижамные штаны и села на него, на член, и немного поездила на нем взад-вперед. Не почувствовав в нем изменений, она приподняла попку и, взяв его тремя пальцами у основания, начала водить по промежности головкой туда сюда, щекоча ее о свои слипшиеся от секреции волосы. Она старалась как могла. "Ты просто разлюбил меня" - пыталась она меня утешить.

"Я знаю, что надо делать", - сказала она, наконец, и велела мне сесть. Сама она опустилась предо мной на колени. Мой орган она придерживала теперь двумя руками, как свечку, которую вот-вот задует, я теперь не видел, что она делает. Судя по всему, она водила им по своим полным губам - сначала по внешней, шероховатой стороне, потом по внутренней, потом стала щекотать кончиком языка вход в канал. Она так увлеклась! И перебирала пальцами, словно играла на флейте, и покусывала его зубками! Чтобы не обижать ее, я тихо стонал в такт, но мысль моя уже двигалась дальше.

Тут в дверь постучали. Марина вздрогнула и встала. Она поцеловала меня в пересохшие губы с бесконечной нежностью, на прекрасных глазах ее выступили слезы. "Это Вы, здесь, Карен Геворгиевич?" - спросили сквозь дверь. "Его нет" - ответил я грубо. Они тотчас ушли.

"Я никогда не любила тебя так, как сейчас, - глухо сказала Марина в пространство комнаты. Она села, как во сне, прислонилась спиной, положила затылок на мое плечо.

Я выждал какое-то время. "Марина. Ты должна, наконец, решиться," - тихо, но внятно произнес я.

"На что решиться, Валя?" Она разве что не вскочила. Конечно, она прекрасно знала, о чем речь, притворщица. "Ты сделаешь это, Марина, если ты действительно любишь меня и понимаешь, в каком я состоянии."

Она сдержалась, поборов себя, она предложила компромисс: "Я, разумеется, никогда не сделаю то, о чем ты просишь, - сказала она, - но я согласна сегодня выслушать, почему это так важно для тебя."

"А для тебя? А, Марина? Почему ты не хочешь это сделать? Чтобы добить меня?! Раздавить! Как слизняка! Как вошь!" "Не кричи так, - испугалась она. "Э-эх, Марина, Марина. Вот ты как со мной. Ты говоришь, Марина, что хочешь знать. А верить? Нет, дорогая, это не любовь. Это торг, вот это что. Не меня ты любишь, а себя в образе влюбленной. А я тут не причем. Может мне подохнуть, чтобы ты любила меня еще больше, еще красивей, а?" Настоящие ручьи полились из ее глаз. Я прижал ее к себе.

"Ну хорошо. Я попытаюсь объяснить, если ты на четвертом десятке не понимаешь сама такие вещи. Я хочу настоящей, настоящей близости. Чтобы ничего не стояло между нами. Ни-че-го." "Но я не понимаю, - виляла она, - это как-то связано с "Проклятьем", с той студенткой? Но ты же говорил, что она умерла." "К черту студентку, Марина. К черту проклятье!" "И как бы я могла сделать это, ты подумай. Как недельный щенок наделать в углу лужу?" "Ну, эти стены и не такое видели. Не думай об этом. Я все уберу." "Нет, не могу, прости."

"Ну как это еще тебе объяснить?" - я взял ее руку в свою, - неужели это нужно объяснять? Я и сам не знаю, Марина. Это такое детское, и трогательное, и сексуальное, конечно. Это такое сексуальное, Марина! Но это и что-то другое, я сам не пойму что. Ну пожалуйста, я прошу тебя, не заставляй меня унижаться, Марина, сделай, сделай это. Сделай это!"

"Нет!"

"Нет? Почему, Марина? Ты любуешься моим унижением? Ты наслаждаешься своей властью надо мной? Тогда еще посмотри вот на это, посмотри" - я засучил рукава больничной куртки, которая все еще была на мне, чтобы она видела мои запястья, все в зарубцевавшихся следах порезов.

"Но ведь это какой-то абсурд, Марина," - продолжал я почти спокойно, - это же безумие, подумай. Ведь я же не просил тебя, согласись, лизать мой немытый хуй, - краем глаза я видел, как она вся дернулась от этих слов, - я не хотел, чтобы тебя стошнило от моей спермы, как тогда, ты помнишь? Я попросил тебя сделать всего лишь то, что ты и так делаешь десять раз за сутки. Это не может стоить усилий. Ты должна выбрать, Марина. Ты можешь, конечно, отказаться, но я хочу, чтобы ты знала: ты видишь меня в последний раз!"

Она подняла на меня глаза и, видно, что-то в моем взгляде было такое, от чего она попятилась и опустилась на корточки рядом со столом. От волнения у ней не получилось сразу. Чтобы сосредоточиться, она закрыла глаза. Магия взгляда иссякла. Марина взвилась. "Ключи!" - крикнула она. Я бросил. Она моментально надела юбку. "Пропади ты пропадом, ненормальный!" - прохрипела она уже в дверях. # "Сука!" - крикнул я ей вдогонку.


Третьим пришел в тот вечер мой друг, скульптор Витька Ципис. Он принес мне газеты, журналы и последние сплетни. Но я устал за этот день и плохо его слушал. К счастью, скоро пришла сестра, Наденька с вечерними таблетками. Она вела себя со мной всегда официально и звала Валентином Генриховичем, а на Циписа вообще не взглянула. Зато Витька мой уставился на ее толстые икры и даже согнулся: он был очень близорук. Девушка вышла. Витька распрощался со мной наспех и меня покинул. Еще он подарил мне копию своей скульптуры "Пигмалион, разбивающий статую Галатеи". Один к десяти. Чудак.

* * *

Я провалялся там еще что-нибудь полмесяца. Я перечитал раннего Достоевского. Подновил свой португальский: еще брезжила, казалось мне, поездка в Сан-Паоло и Рио. После обеда я играл в деберц с соседом, страховым агентом. Теперь я позволял себе часами, глядя в потолок, думать о смерти и о литературе, которые, по большому счету, суть одно и то же. Между тем, из одного из журналов, принесенных Циписом, я узнал, что при литинституте уже функционирует семинар "Школа риторики", мое детище, я пробивал его не один год. В свое время я рассчитывал выступить там сам с серией докладов, которые, к тому же, намеревался издать параллельно у нас и в "Cahiers des traditionalists nouvelles". Часть уже существовала в готовом виде, некоторыми пришлось срочно заниматься, отложив португальский и чтение. Я решил выделить в отдельную лекцию разбор постмодернистской концепции авторства в литературе и в жизни, чтобы сделать свою позицию, достаточно, кстати жесткую, более понятной и четкой. Иллюстрацией должны были послужить фрагменты из моей серии изящных эссе под псевдонимом, их как бы написала женщина - Валентина Лень. Сдвиг пробела на одну позицию поменял пол автора, это там тоже обыгрывалось, в общем все ком иль фо.

Признаюсь, опыт близости к смерти и неожиданная потеря мужской силы произвели большие перемены в моем сознании. Меня чрезвычайно угнетала невозможность общения с моим читателем, особенно молодым, это усугублялось суетными но понятными, надеюсь, чувствами: меня даже не известили (не сочли нужным известить?) о начале занятий. Это было обидно.

Изоляция моя была относительной. Мир, агрессивно-похабный по своей глубинной сути, продолжал активно вторгаться в мою жизнь. Ко мне в палату заявился следователь. Это был хлюст моих лет с сединой в височках. Он был серьезен, разыгрывал из себя психолога и интеллигента. Я ссылался на алкогольную амнезию, толку ему от меня добиться, разумеется, не удалось, да он к этому и не слишком рьяно стремился. Мы поняли, что в будущем можем быть друг другу весьма полезны, он оставил свой домашний телефон и обещал подумать над моим предложением обмениваться время от времени сюжетами. Он ушел заметно повеселевшим.

Через своих людей я знал, что мой горе-убийца признан невменяемым и находится, тем не менее, под домашним арестом. Я, впрочем, не сомневался, что дело постараются замять и уже может скоро так или иначе выдворят его из страны.

Неожиданно для самого себя я написал цикл стихотворений "Смеющаяся шея". Я не занимался стихами лет аж двадцать, считал, что это ушло (и слава Богу) навсегда, вместе с первой любовью (несчастной, разумеется), с бесславной учебой в Университете, посещениями лито и так далее. Толчком послужило вот что. Я рассматривал в зеркальце для бритья свою шею, желая оценить размеры нанесенного макаронником ущерба. Было это перед сном. Тени от ламп вдруг сложились в подобие лица. Мой острый кадык стал носом, откуда-то взялись впадины-глазницы, особенно отвратителен был мой криво улыбающийся, гноящийся шрам-рот. В "Красном хохоте" - последнем в цикле восьмистишии, играющем роль магистрали в венке, рот мой "хохотал кровью над убийцей". Я читал товарищам по палате. Они мало что поняли, но слушали внимательно. Я читал также одной сестричке с другого этажа. Стихи произвели на нее должное впечатление, но и она мало преуспела с моим растерявшим былую удаль членом.

* * *

III.

По выписке меня ждал сюрприз. Не успел я перевести дух, одеца в домашнее, выпить на кухне чаю, как раздался звонок. На пороге стояла Марина с огромной набитой битком спортивной сумкой. Мы обнялись.

"Я ушла от него, - рассказывала Марина, - я хочу жить с тобой". Мы затащили сумку и немедленно выпили вермута: в баре у меня всегда есть что-то на этот случай; еще на балконе взяли консервы с ветчинкой. Мы даже потанцевали под проигрыватель!

Стали распаковывать сумку. Там был полный комплект белья, туалетные принадлежности, наряды - слегка помятые, и даже две теннисные ракетки с мячиками. "Мы будем играть с тобой в теннис." Ее тон не допускал возражений. Да и с какой бы это стати я стал возражать?

Может быть, это был единственный вечер, когда мы не поспорили хотя бы по какому-нибудь пустяковому поводу. Я вспоминаю сейчас, это была картина почти идиллическая. Я изображал ей в лицах своих соседей по палате, пересказывал их невероятные истории, медицинские анекдоты, которыми так щедро делился Карен, наш врач, почитал и стихи про шею, смешно переделав конец. Марина ,во всякм случае, смеялась до слез. Я же целовал ее в мокрые глаза, как комсомольцы в советских романах.

Она вспоминала мои первые попытки познакомиться, как рассказывала своей подруге Томке (ее соседке), и как они хохотали часами. А я показал, в свою очередь, трубу, в которую подглядывал за ними, за той и за другой. Веселье наше распространилось далеко за полночь. Мы выпили почти литр вермута. Марину под конец немножко стошнило. Она приняла душ и мы легли. Моя девочка уткнулась мне в подмышку и мгновенно уснула.

Марина взяла неделю за свой счет. Она работала по окончании архитектурного института в одной проектной конторе, ей поручали там, кажется, проектирование каких-то коммунальных служб. Не думаю, что она была ценным кадром, хотя иногда ей явно хотелось таковым казаться передо мной. Теперь я узнал свою Марину со стороны, которой она до того не поворачивалась ко мне. Марина была хозяйкой. Она ухитрялась все успевать, при этом не превращаясь ни на миг в бабу с сумками, то есть в кошелку. А ведь она, я знал, еще что-то шила и вязала. Холодильник как-то сам оказывался полон; мне с трудом удавалось устроить в собственной квартире обычный бедлам.

Раз, два в неделю Марина уезжала на ночь глядя. Я поинтересовался, с кем это она восполняет сексуальную нехватку. Марина ответила, что я могу не волноваться на этот счет. Оказывается, это был ее Лев. "Он, кстати, совершенно удовлетворяет меня как мужчина," - добавила она. В дни ее отсутствия я в основном работал, иногда приглашал приятелей, Циписа, например.

В понятие работы я включаю отнюдь не только сидение за письменным столом наедине с листом бумаги или с раскрытым томом какого-нибудь древнего историка. Я хожу - беру для примера - на "сборы" - так я называю свои походы за впечатлениями. Вооружившись записной книжкой, а в исключительных случаях портативной пишущей машинкой или диктофоном, подобающим обращзом одевшись, я отправляюсь в какое-то намеченное заранее место: в лес, в очередь за водкой, на вокзал, на вернисаж.

Бывает, и нередко, последующая импровизация уводит так далеко от темы, что последняя становится просто ненужной. Обретения ждут тебя там, где не ждешь их ты; неприятности (меня и били, и сдавали в милицию, и снимали на видео) как правило оборачиваются удачами в литературном измерении. Впечатления я либо записываю сразу, на месте, либо фиксирую утром, уже переработанные, перемолотые иногда до неузнаваемости машиной сна.

Чем дальше, тем реже я выхожу из дома. Я сейчас пользуюсь компьютером. Этот, например, текст набран на моем sinclair'е. А когда я был моложе раза в два, даже держал специальный шкафчик, где прятал свой реквизит: темносинюю тройку с бабочкой, телогрейку и кирзу, комбез десантника, горнолыжный и школьный костюмы. Там же лежали: кинокамера (неработающая), теннисная ракетка, футляр от скрипки, в котором для большего эффекта носил бутылку водки. Я казался себе Гаруном-аль-Рашиддом. Замечу в скобках, что в то время я не задумывался о материальном: деньги возникали как-то сами собой (мой папа, академик, поддерживал пока мог эту иллюзию). Я показал Марине остатки былой роскоши. Больше вссего ей понравился горнолыжный костюм. Она мечтала о таком.

Сам-то я раз ездил в Домбай на втором или третьем курсе, когда академ брал. Все время почти я провалялся на балконе гостиницы, а когда вернулся, поразил всех цветом лица. С тех пор, из озорства, я поддерживал миф о своих горнолыжных занятиях и успехах. У знакомого тренера ДЮСШ, Толика, я одолжил лыжи "Спэлдинг", или "Сполдинг", хер их знает, необыкновенной, как сейчас помню, красоты, якобы учиться, и, якобы не имея возможности переодеться, появился с ними и в костюме: раз - в гостях, раз - в институте. Этого было достаточно. По мифу у меня был второй разряд (Толя и подарил мне как-то на день рожденья "удостоверение разрядника"). Это я тоже рассказал Марине. Она смеялась, но была разочарована: горные лыжи стояли у ней в плане, после тенниса. Не слишком богатая фантазия, конечно.

Марина водила меня теперь в спортивный зал ЦСК ВМФ, в районе Водного стадиона. Играла она в теннис, на сколько я могу судить, очень неплохо: как-никак, она училась в школе со спортивным уклоном, хотя свое спортивного прошлого и скрывала. Надевалась обычно пестренькая майка, под которой ее знаменитая грудь вела себя достаточно свободно, и белоснежная юбочка, которую она сама сшила и к которой над попкой было приделано специальное устройство из проволочек: держатель для мячей. При резких движениях мячи вываливались, но Марина умела ловко подбирать их с полу, одновременно подбрасывая его, мяч, ободом ракетки и внешней стороной кроссовки.

Мой тренер, то есть она же, Марина, показывала мне различные красивые удары, постановку ног и как держать ракетку при ударе слева, справа и над головой. Этот удар назывался смеш, очень красивый: она приподнимала ножку, выгибалась, натягивая маячку на груди, и, легко подпрыгнув, производила удар. При демонстрациях мяч у ней то попадал в сетку, то в аут, что ее безмерно огорчало, но в игре она попадала хорошо, так как забывалась и била не как надо, а как ей удобно. "Вот видишь, - говорила она тогда, - надо просто смотреть на мяч до самого момента удара: не на меня смотри, а на мяч, и все получится." Стал бы я ездить в такую даль, чтобы только смотреть на этот самый мяч. Едва я научился делать подряд три удара, как она объявила, что мы переходим к разучиванию подачи: ей не терпелось сыграть со мной на счет. Моя неуклюжесть явно ее раздражала, зато ей было приятно быть здесь сильней меня и искусней.

Теннис очень возбуждал ее. После игры (мы возвращались поздно вечером) Марина не давала мне спать разговорами, а потом еще долго ворочалась. Я сам засыпаю сразу, но часто встаю посреди ночи, чтобы записать понравившийся сон. Я люблю наблюдать за спящими. Марина во сне иногда дергалась вся и даже взмахивала руками: подавала подачу, иногда гладила мой член, а то вдруг заливалась слезами.

За те два месяца, что Марина прожила у меня, мы обсудили, кажется, все возможные темы, особенно связанные с сексом (впрочем, я не знаю с ним не связанных). Этот период моей жизни был заполнен Эросом как никогда до или после. Мы незаметно сползли на сюсюкающий какой-то тон. Марина называла мой член "пиписькой": "Валя, мне так нравится твоя пиписька, я просто влюблена в нее!" Надеюсь, читатель простит нам наш инфантилизм: известно ведь, что влюбленные молодеют и глупеют на глазах. Мы были сильно влюблены друг в друга в то время. Но надо отдать должное марининой лексической интуиции. Единым словом она по-женски неосознанно лишила мой член мужского рода, оставив за ним его единственную теперь функцию.

Играя им, то есть ей, она не уставала меня призывать (а, да, еще она называла это "игрушкой") разделить ее восторги: "ты посмотри, посмотри, Валя, она же как живая, как она откликается на легчайшее касание моих пальцев, на мимолетнейшее движение твоей души, она даже чувствует на себе взгляд, ты понимаешь? Вот, опять, опять надувается, кожа разглаживается, делается нежной, тонкой, почти прозрачной и вдруг, смотри, смотри же, все сморщивается снова. Ты видел? А это? Как ты можешь называть это яйцами? Это... это - съежившиеся от холодного ветра сиамские близнецы!" "Ну, это уж ты хватила." "Может быть, может быть. Но согласись, разве все это можно сравнить с тем колом из одеревеневшего мяса, что постоянно торчал из твоего живота раньше?" Так примерно она говорила, часами играя моими первичными половыми признаками.

Впрочем, мы иногда вспоминали и те времена. "А помнишь, как ты трахал меня последний раз? Так грубо, как животное. Но тоже ведь хорошо", - вспоминала она, в задумчивости наматывая локон с моего срамного места на мизинец. Это было незадолго до покушения. Помню, я гонял ее по квартире час, а потом столько же, наверно, не мог кончить - был пьян, а не успел кончить, как снова начал: она в ту ночь даже пощады запросила. "Да, запросила. Ты мне тогда как будто там что-то поцарапал внутри своей штуковиной, садист. Прям до желудка достал." "Ну уж." "Как деревянная у тебя была. Это было у нас с тобой тогда в первый раз." "Второй." "В поезде не считается. Но уже тогда мне больше всего хотелось спать с тобой." "В смысле?" "В буквальном." И закинув коленку мне на живот, или на задницу, она засыпала на полуслове.

Долго я не мог ее уговорить подглядывать со мной по вечерам в трубу. Я хотел, чтобы она ощутила себя наконец свободной. Я хотел, чтобы она почувствовала, что это значит, быть писателем. В конце концов, любопытство, которое делает женщину женщиной, а писателя - писателем, взяло верх. Не один вечер я и Марина, подобно опытным рыболовам, тупо сидели вечер напролет, иногда до двенадцати, иногда карауля по очереди, и все ради удовольствий минутных, но столь острых, что в угаре подчас отталкивали друг дружку от окуляра.

Но лишь освобожденная пружина эксгибиционизма делает женщину писателем, а писателя - женщиной: то есть, полноценной женщиной и полноценным писателем. Марина до конца осталась достаточно зажатой, как это и можно было предположить. Конечно, она расхаживала нагишом по комнате к месту и не к месту. Но когда я, например, приготовил вс„, холст, краски, собираясь писать ее промежность для своей серии "Ecce homo", Марина с возмущением отказалась позировать. Я написал тогда ее раздувающиеся праведным гневом ноздри, получилось, в общем, тоже неплохо.

Не пощадил я и ее святынь. Я агитировал Марину играть в теннис в юбке без трусов. Это очень важно на самом деле. В моменты ударов соперник всегда смотрит на мяч, а во время пауз ничего нельзя будет увидеть - объяснял я ей. Таким образом "кусочек секса", как мы говаривали в детстве, вытесняется в самый уголок периферийного зрения, почти прямиком в подсознание. "В этом тоже суть писательского ремесла?" - догадалась Марина. Обрадованный, я побежал в кабинет за любимой статьей Ануфриева "Понтогрюэль бокового зрения".

""Между тем, что "перед глазами", и тем, что "за спиной", есть область "бокового зрения". Эта область сейчас заполнена рефлексией. Персей..." ,нет, погоди, это не здесь, - я лихорадочно листал - а, вот:" Эти свойства - наркотические. Они усыпляют Горгону, а во сне она под властью Понтогрюэля, поскольку сон - это "боковое зрение" нашего сознания. Понтогрюэль - фармацевт, подмешивающий..." ,сейчас, вот, слушай - "Неизвестное становится Известным. Пигмалион - самый опасный горгонарий, самый ненасытный Горгонтюа..."" В отчаянии я захлопнул журнал. "Марина, ты и это не сделаешь для меня?" Она улыбнулась устало и в сердцах послала меня по-простому на хуй.

Чтоб быть справедливым, скажу, что Марина вела себя это время молодцом. Она таки стала чуточку свободней. Нет-нет, да и спросит что-нибудь вроде: "Валя, а что бы тебе не описать это?" "Что, это?" "Ты знаешь что." "Разумеется. Но я хочу, чтобы ты сформулировала." Иногда она формулировала, и не без свойственного ей изящества. Чтобы подвигнуть ее на творчество, или для начала хоть взяться взяться за перо, заставлял ее излагать все личные претензии ко мне в письменном виде.

Но сам я уже не мог писать! То есть я работал над статьями, черновиками, но это было не то. Я говорил с ней об этом с той долей серьезности, какая возможна при разговоре с женщиной. "Это что, - уточняла Марина, - связано с твоим девизом: разумом совокупляюсь, пенисом сочиняю?" - она уже почти выучила его, благо мой "peni coeo, ratione cogito", начертанный красной тушью висел теперь над кроватью рядом с эскизом моего члена, выполненным ей в карандаше по моей просьбе. "Не девиз, а мотто", - поправлял я, целуя в плечико.

Я пытался ей объяснить причины своего литературного бессилия: "читателя, Марина, запомни это, надо ебать и ебать. Конечно, это не всегда удается осуществить буквально, это часто остается метафорой. Но за метафорой должно, все же, что-то стоять." Последний каламбур я позаимствовал из собственного только что законченного эссе. "Притяжение пошлости" оно называлось.

Литературная судьба этой работы любопытна и, в то же время, заурядна. Я склонен считать "Пошлость" своей наиболее яркой попыткой выразить себя в этом хлопотном жанре. Неприятие ее нашими интеллектуалами связано, думаю, с неверным углом зрения. Исследовались в ней пары, различимые на письме лишь контекстуально: писать/писать, мочи/мочи, и некоторые другие того же типа. В оригинальном тексте ударения были везде, разумеется, опущены.

"Какая же сила, - задавался я вопросом во введении, - удерживает эти два психологически несовместимых означаемых (первая пара) под "общей крышей" единого означаемого? Название данного эссе и есть, как вы догадались, ответ. Эта сила - сила пошлости, стремящаяся правдами и неправдами легитимировать содержание коллективного бессознательного, путем придания ему статуса игрушки, jeu des mots. Чего же ради пускаться ей во все тяжкие, вооружившись веером метонимических уловок? Пошлость (poshlost - в таком платье вывел Набоков эту Золушку на Бал Мировой Литературы) маскирует нечто, отвлекает нас от глубинной, уже метафорической связи означаемых." (Или референтов - я то и дело путаю вершины этого треугольника.)

Меня подозревали в том, что, вводя цитированные выше пары, я "травестирую" знаменитое "differance" Дерриды, и, обратив в плоскости письмо/речь, тем пытаюсь отгородиться от крупнейшего философа современности, поставить под сомнение универсальность его деконструкции. И это даже верно в том смысле, что, очерчивая границы, я утверждаю суверенитет русскоязычья, неподвластность примату письма. Но и только. Тут можно говорить разве что о "Вакханалии речи" Рыклина, вышедшей недавно на французском, да и то лишь в связи с последней в моем эссе и отнюдь не самой важной главкой "Диктатура речи".

Отвечая самозванным (особенно усердствовал некий Гараджа, пожалуй самый бесвкусный в литературном отношении из отечественных интерпретаторов Дерриды) защитников всячески ценимого мной французского философа, с которым я, кстати, был лично знаком, достаточно сказать, что я в мыслях не имел выступить со скрытой полемикой, хотя бы потому, что не читал ни одну из его работ и читать их в обозримом будущем не собираюсь. Ибо не числю себя среди подлинных знатоков французского, а без того занятие это нахожу лишенным смысла и интереса.

Примечательно, что написав это эссе, я изжил некоторые свои комплексы. Во всяком случае я больше не мучил Марину своей безумной, с ее точки зрения, просьбой.

Я немного лукавил с ней. Главной причиной моего литературного молчания, были мысли о мести. Этим я не хотел делиться с ней, чтобы не перегружать ее психику.

Но ни о чем другом думать я уже не мог.

* * *

Я - городской житель. Никогда я не жил в деревне. Парк для меня - лес, а подмосковный лес - что-то вроде тайги. Я не знаю природу саму по себе, для самой себя, вне отношений ее с человеком. Земля для меня - почва, а моя почва - асфальт. Вот по нему я люблю ходить босиком. Летом, разумеется.

Я вырос рядом с парком. И сейчас живу недалеко. Он не меняется почти, разве что появились две таблички: "кирпич" и "выгул собак запрещен". Но автомобили тут как не ездили, так и не ездят, а собак как выгуливали, так и выгуливают.

Я отправился пораспросить кой-о-чем вельветового джентльменчика, того, что с малым пуделем. Это было днем. С первого же раза я застал его там. "Добрый вечер, - просто сказал я, - можно Вас на два слова?" "Меня?" "Вас, именно Вас."

Он взял меня под ручку и мы трое направились в глубь парка: я и он - по асфальтированной дорожке, а собака его делала около нас круги и петли. "Лиз-Лиз-Лиз" - окликал он ее время от времени. Она подбегала, пачкала его куртенку лапами и, не задерживаясь, уносилась. "Как ее Вы зовете, сучку?" - не понял я. "Елизавета" - ответил он с теплотой в голосе.

Мы, между тем, понемногу продвигались в нужном направлении. Впрочем, направления, как такового, не было, тропинка наша спроектирована была с изгибами, излучинами, плавными, как у большой равнинной реки, шириной же была она полметра, не более. Я шел теперь впереди. Мало-помалу она уводила нас от ограды, в сторону прудов.

Признаться, останавливаться на достопримечательностях (а и они имеются), равно как и живописать тут прелести мест сих нисколько не входило в мои планы, ибо планов, как и "гипотез, не измышляю". Однако могу ж позволить себе, повинуясь... ох, нет, я же никому не повинуюсь, ну да, а позволить себе, а, значит, и вам могу: несколько фраз совершенно здесь лишних, потому лишь, что люблю я эти пруды и этот парк; люблю позднюю, позднейшую осень - уже за то, что избавляет от необходимости описывать разноцветное убранство и тому подобное.

Итак, был ноябрь. Листья все лежали уже на земле бурым слоем, который охотно бы пружинил под каблуком какого-то последнего романтика, если б тот существовал в нашей невыносимой реальности. Голые, хочется сказать "пустые", деревья нацеливали в белесое небо свои ветки-прутики, образовывая узоры, на таком фоне даже изысканные, незаметно изменяющиеся из-за ветра и их движения навстречу нам, идущим по дорожке. Более того, узоры отражались в пестрой воде канав, редким пунктиром тянувшихся вдоль нашего пути. Хмуро. Ветрено. Но дождь не моросил.

А вороньи гнезда - полюбопытствует искушенный читатель. Да, и гнезда. А однажды я встретил там же, в канаве, селезня с уткой и долго соображал потом, кто есть кто. Помню и серые всплески листвы из-под задних ног бедной Лизы - вот уж кого искренне жаль.

"Средненькая погодка, - повернулся я к своему спутнику, - знаете этот английский анекдот? Про палача?" "Напомните."

"Идут они к месту казни, палач и жертва, погода отвратительная, хуже, чем сейчас. Палач говорит: "Отвратительная погода, сэр." "Да, сэр, отвратительная." "Вам-то хорошо, - это палач ему говорит, - а мне еще обратно идти.""

Мой собеседник отреагировал достаточно сдержанно. Через некоторое время он решился спросить. "О чем Вы, однако , собираетесь со мной говорить в условиях такой конспирации, позвольте полюбопытствовать. А то, знаете, время..."

Я остановился, вздохнул, огляделся. Вокруг не было ни души. К этому моменту я привел свои чувства в какой-никакой порядок и уже не волновался за исход. Окинув взглядом его тщедушную фигурку, я пришел к выводу, что и он готов к "разговору". Подбежала Лиза. Не перестаешь удивляться: как они это чувствуют?

"Возьмите ее на руки, будьте добры." "Зачем?" - спросил он, однако взял. "Затем, чтоб руки были заняты!" Я чуть подсел и ударил снизу в челюсть, чтобы он откусил свой поганый язык. Он отшатнулся, шавка его с визгом вывалилась из рук. Он сделал пару шагов куда-то в грязь, задом наперед, но удержал равновесие. Видно я задел собачонку и удар смазался. Собеседник мой представлял зрелище, как и следовало ожидать, вполне жалкое. Он поднес кулачки к лицу и выдвинул левую ножку: это должно было, думаю, означать боевую стойку. Его трясло и мне даже показалось, что глаза его увлажнились от обиды. "Встань нормально, клоун" - посоветовал я. Он вдруг послушался и опустил руки. "За что?" - продемонстрировал он невредимость поганого языка. "За то, что я чуть не подох из-за тебя, гнида!" - я дернул воротник вниз. Он опасливо заглянул туда и спросил, что это.

"А при чем тут я?" - возмутился он поспешно, не дожидаясь ответа. "При том, что слово, как тебя учили, обладает огромной силой. Ты, или не ты сказал мне, что Бруно мертв?" "Бруно? А-а, понял. Ну и что?" "Вошь!" - вскипел я вновь. Он на всякий случай отпрыгнул. Но я сейчас не собирался его бить. Он застеснялся своего резкого движения и принял позу как бы непринужденную. "Как же может такая мелкая гадина так напакостить, - поражался я вслух, - ты понимаешь, что ты никто? Слизняк! Вошь!

Немного успокоившись, я рассказал, как познакомился в фойе театра с этим опереточным жрецом Терпсихоры, о сумятице чувств, обрушившейся с известием о смерти Бруно, и о роковом совпадении имен, чуть не приведшем к трагическому концу. "Что-то я не возьму в толк, какую же роль Вы... ты отводишь мне в этой истории, отдающей дурным водевилем?" "Я же только что объяснил, - холодное бешенство вновь брало во мне верх, - и объяснил с возможной подробностью: роль лобковой... - тут я засомневался вдруг: вши, или воши, остыл и оставил на время это сравнение, - стало быть, ты, старый шут, спрашиваешь, какую роль? Отвечу. Роль маленькой лужицы из блевотины, не убранной по недосмотру рабочим сцены, на которой поскальзывается главный герой и чуть не ломает себе шею. Но парадокс в том, что эта капля, сама по себе крохотная как след раздавленной вши, будучи незамеченной режиссером, находясь в нужное время в нужном месте, берет на себя как бы его функции, в момент, переделывая трагедию в фарс и, что хуже, обратно. И далее, в то время как..." "Честно говоря, - он уже позволял себе перебивать меня, - нет охоты продираться через эти периоды, сколь причудливые, столь бессмысленные. Если можно, короче. Мы теряем время." "Вот как? Уступаю. Вот мое крэдо: считаю своим долгом, дабы подобное не повторилось с другим ничего не подозревающим человеком, раздавить вошь в том месте, где она не принесет вреда. Ясно теперь?" "Вполне. В этом случае мое мнение не требуется, как я понимаю."

"Нет-нет! Именно требуется. Я хочу послушать вошь, ее голос, я предпринимаю, если хотите, безумную попытку так-сказать познать "вошь-в-себе" (так я писал в одном из ранних стихотворений). Меня интересует прежде всего, как в голову ее могло придти сказать, что Бруно умер, когда он был жив? Что это, случайность, помрачение ума, импровизация?" Каким чувством я угадал это?

Он задумался вдруг. И сказал "да". "Кто ты?" - спросил я его, глядя в упор. "Вошь" - он ухмыльнулся своим мыслям. "Да нет. Хватит об этом. Кто ты? Я где-то тебя видел." "И я," - он поднял глаза. "Ты тоже хочешь знать, кто я ? Я - писатель. Алень моя фамилия, через А." "Да, я слышал, но не читал ничего." "Это - мне насрать. Ты к музыке не имеешь отношения, случайно?" "Да, я играю джаз. Я - контрабасист, играл когда-то с Зубовым. Потом он свалил." "Звонник?" "Да." "О, господи, - вырвалось у меня. Он был моим кумиром когда-то. Черт-те когда. Я все вспомнил. Он и тогда ходил в вельветовой курточке. Значит ему сейчас - под шестьдесят? Мне тогда было двадцать.

Мне даже стало жаль его, или его время, которое теперь кончилось. "Зачем же ты лезешь в то, что не твоего ума дело, импровизатор херов? Я - писатель, я беру на себя чудовищную ответственность за каждое свое слово и за каждый шаг одновременно, я расплачиваюсь страшно, ты видишь. А ты походя вторгаешься в дела литературы, в страшные дела, где незнание не освобождает от ответственности. Карл Брюллов, сделав лишь мазок на картине ученика, подписал ее своим именем, понимая, что лишь этот мазок превращает холст с красками в картину. Ты же играешь в слова, не зная значений их - и расплачиваешься за все. Что ж, ты сделал свой выбор."

Этот монолог я произнес про себя. "Ладно, - сказал я вслух, - будем считать, что разговор состоялся".

"Иди первым. Не бойся" - добавил я для верности. Теперь я мог делать спокойно что угодно, зная: этот не обернется - люди мелкие не могут переступить через мелкое чувство собстввенного достоинства. Я расстегнул молнию спортивной сумки, болтавшейся на плече и стал неспеша перебирать взятые перед этим в богажнике предметы. Много ему не надо - решил я и остановился разводном ключе, размотал газету, в которую он был мной наспех завернут и ударил плашмя в ухо. Он свалился в грязь, прикрытую прелой листвой. Лизавета бросилась было на меня, но, струсив, остановилась, продолжая лаять во все свои легкие. Я достал ее двумя ударами в голову: она завалилась на бок и больше не участвовала в безобразной сцене.

Я бил его носками ботинок под ребра, в пах, по почкам. Вид крови распалил меня. я старался долго, дольше ,чем было нужно. Чтобы поставить точку, я отошел на два шага и прыгнул ногами на лицо, втоптав в грязь, и быстрым шагом пошел прочь от страшного места.

Но не выдержал, вернулся. Плюнул в его неподвижное лицо.

* * *

IV.

Ты знаешь, мой читатель, что такое тоска, ты знаком с ней. Ты отличишь ее от печали, а печаль - от грусти. Но может быть, ты знаешь свою, персональную тоску? То мнится тебе, что у тебя этакая, ни на что, и ни на чью не похожая тоска, то, напротив, ты, себялюбец, наделяешь ею всех встречных. Как договориться нам? При посредстве метафор? Или клише? Ведь и клише было когда-то метафорой, обычный маршрут которой: ничего не понятно - понятно - слишком понятно. Попробуем, что ли так: тоска - это когда впору выть на луну. А отчаяние - когда сама уже луна воет на тебя. Что же? Ты - самое большее улыбнулся, меньшее - пролистнул пару страниц: далеко ли до конца, до развязки. Я вынужден объяснить тебе: конец не за горами, а развязки не будет - я ничего не завязывал.

Знаешь ли ты, что мне тридцать восемь лет? Каков цвет моих волос? Не хромой ли я? Ты думаешь: "да какое мне дело до тебя, знай строчи побойчей, получай свои гонорары, да поубавь пафосу немного", тебя ничуть не задевает моя неприязнь к тебе. Гадливое чувство, которое я испытываю всякий раз, когда пишу, связано не с тем ли, что...

Впрочем, так, ничего. Поговорим лучше о литературе. Ты смыслишь в ней? Я - нет, иначе бы я не писал. Понимание есть делание, так? А если все ясно - делать нечего. Я могу зато поделиться некоторыми мыслями не о сути ее, даже, а о том, что отличает этот жанр от смежных, от устного рассказа, например.

Я нарочно начал это отступление со слов: "Ты знаешь, мой читатель" и так далее. Пусть то, что "далее", нам пока неизвестно. Если ты не идиот, использующий для художественных текстов технику скоростного чтения, ты проговариваешь слова про себя. Но что тебе проговаривать, с какой интонацией-то? "Ты знаешь, мой читатель, Закон Всемирного Тяготения?" "Ты знаешь, мой читатель, а пошел-ка ты..." "Ты знаешь, мой читатель, все." Каждый раз надо читать по-разному. Это микроскопическая заминка, пока глаза добегут до конца фразы, но это запинание... Хо-хо. Это не мелочь!

Ты, может быть, слышал краем уха, что любой текст можно рассматривать в качестве огромной фразы со своими специфическими "частями речи". Но читая такую метафразу, ты и тут можешь заглянуть в конец ее, тем самым угадав интонацию начала, чего опять же нельзя сделать в устной речи. Впрочем, это не относится к данному опусу: можешь заглянуть в конец, если приспичило, ничего интересного ты там не найдешь. В моем рассказе есть лишь одна пара подлежащее-сказуемое: Я ПИШУ. Еrgo sum? Да. Точней и да, и нет. Здесь процесс идет взаимопроникновения, болезненный причем: жизнь вторгается в литературу, а литература в жизнь, но тебе ведь и на это начихать, мой читатель!

И все же я обращаюсь к тебе, нет, не обращаюсь, а просто говорю по-человечески, нет, по-людски: ты же знаешь, что такое тоска. У меня тоска. Мне плохо. Врачи нашли у меня песок в желчных протоках. Да еще эта растущая шишка на загривке. Это не рак?

* * *


Я решил не искушать судьбу с джазистом и косить под шизо. С заявлением в руках я явился с повинной в свое отделение милиции. В заявлении было три слова: "Я вошь убил." Плюс дата и подпись, разумеется. Комментировать я отказался, мол только через моего адвоката. Из того, что меня направили не в "Серпы", а в районный диспансер, я понял, что ничего серьезного против меня у них пока нет. Я ничего не симулировал, просто каждый повод использовал для изложения своей эстетической программы. Почти как Димитров, когда поджег Рейхстаг. Думаю, и в Сербского все прошло бы с той же легкостью, ибо еще со времен доктора Ломброзо наши психиатры уверены, что гений и безумие две вещи не только совместные, но и неразлучные. По ходатайству друзей меня поместили в очень приличную по нашим меркам больницу.

Каждый из нас имеет более или менее верное представление о сумасшедшем доме. Менее, чем о, скажем, пансионате "Клязьма" и более, чем о жизни в Соединенных Штатах. Утверждения вроде: "жизнь наша и есть настоящий дуродом", перенесенные на бумагу выглядят безвкусицей уже чрезмерной, однако в известном смысле справедливы. Во всяком случае и в дурдоме, и вне его стен жить почти одинаково скучно.

Если бы не романтический ореол вокруг подобного рода заведений, вряд ли б находились еще юноши, мечтающие хоть на чуть-чуть очутиться в психиатрической клинике или, скажем, в тюрьме. Ореол, это ясно, связан с относительной недоступностью этих мест для масс медиа и рядовых посетителей. Опыт нашей лечебницы это доказывает. Зрители, приглашенные на устроенную у нас согласно велениям времени выставку творчества душевно больных, были поголовно разочарованы.

Я быстро перезнакомился с контингентом. Вопреки моим ожиданиям чуть ли не каждый второй пациент оказался и впрямь психически нездоров. Уклоняющиеся от воинской повинности или от, опять же, тюрьмы, хоть и превышали численностью, но не делали здесь погоды. Персонал был не слишком любезен, но и без явных садистических комплексов, а врачи - вовсе не так безумны, как того требует массовое сознание. Я всегда быстро входил в контакт с самыми разными людьми, никогда не руководствуясь в выборе образовательным или имущественным цензом.

Душой нашей палаты был высокий шатен с отрывистым смехом. Он научил нас приманивать голубей хлебным мякишем. Пользуясь попустительством санитаров, не понятным мне поначалу, мы выбрасывали за окно хлебные шарики на нитке, к концу которой что-нибудь привязывали: фантик от конфеты или подобранный в углу ординаторской использованный презерватив. Глупые птицы глотали без колебаний и, увешенные всякой дрянью, ошалело кружили по больничному двору, преследуемые беспощадными сородичами.

Я дружил поначалу с молодым человеком, Илюшей, попавшемся на крупных валютных операциях. Ему грозил большой срок и вид у бедняги был затравленный. К нему приходила часто жена, очень симпатичная, одетая всегда скромно, он давал ей кое-какие указания насчет помещения капитала на время его пребывания у нас. Жена заметно нервничала и не давала ему говорить при нас на эту тему. Уходя, она обычно плакала.

Был у нас еще ленинский стипендиат, зарвавшийся в спекуляции компьютерами. Мало выразительная личность, мне, пожалуй, нечего про него рассказать. Был директор завода, я так и не понял, нормальный он, или нет. И те и другие это иногда скрывали. Разумеется, здесь не обошлось без американского шпиона. Наш, в миру его звали Вадимом Константиновичем, работал долгие годы в одном закрытом НИИ, инженером. Год назад он явился с повинной в приемную КГБ СССР. Ему не поверили. В доказательство он раскрыл туго набитый дипломат. Из него вывалился на стол ворох переснятых ведомостей, накладных, заявлений на отгул и обоснований на спирт. Он, Вадим, был неплохой малый, прекрасно знал географию США и тамошний образ жизни, развлекал нас прекрасными фотографиями: его красавицы жены, машины, небольшого спортивного самолетика, его ранчо. Из рекламных проспектов, наверно. Интересно и с долей иронии рассказывал о буднях американских спецслужб.

Мне было с кем поговорить и о литературе. Еще войдя в палату, я сразу обратил внимание на спящего, на одеяле у него лежал раскрытый "Орел" Кастанеды. Но хозяином книги был, выяснилось, бодрствующий Миша, смазливый такой еврей родом из Киева. Чтобы попасть сюда, этот жулик переписал целиком роман "Как закалялась сталь" и отнес в редакцию со своей подписью. Но предметом его гордости был не этот своего рода подвиг, а то, что доказывая комиссии психиатров свое авторство, он не утрудил себя ничем, кроме приблизительного воспроизведенния доводов борхесовского Пьера Менара, автора "Дон-Кихота". Миша боготворил великого слепого и еще советского миллионера Артема Тарасова, народного депутата.

Но самым интересным собеседником был, безусловно, Саня Чуйков, доктор наук из ФИАН'а, аспирант академика Сахарова. Он ушел из аспирантуры и работал то сторожем, то лифтером, чтоб посвятить всего себя чтению, преимущественно русских философов: он цитировал мне Франка и Соловьева целыми главами один к одному - я сверял.

Саня любил стоять у окна и глядеть в пространство, молча, или шептать туда что-то, едва шевеля толстыми губами. Я спросил его наедине, с кем он там беседует. Он беседовал с элементарными частицами, которых знал множество: и с красивыми именами, например: фермион, глюон, который, оказывается отвечает за самые сильные взаимодействия; и еще с буквочками, как пи-пионы или мю-мюоны, из которых состоят все нейтрино и позитрино. Мы беседовали часами.

"Зачем выдумывать, - говорил он, - лучше об этом все-равно не скажешь: "Мы имеем таким образом, силы, которые, во-первых, действуют вне себя, имеют действительность для другого, которые, во-вторых, получают действие этого другого, или для которых это другое имеет действительность, или представляется им, и которые, наконец, имеют действительность для себя - то, что мы называем сознанием. Такие силы суть более чем силы - это существа.

Таким образом, мы вынуждены признать, что атомы, т.е. основные элементы всякой действительности, суть живые элементарные существа."" Он вздохнул. "Это из четвертого чтения", - пояснил он. "А как вы общаетесь?" "Невербально, разумеется." Он вздохнул еще раз и посмотрел в окно. "Они что-то сообщают тебе, частицы?" "Они делятся со мной своей тоской." "Тоской?!" "Да. Не совсем в том смысле, в бытовом, но, в общем, - тоской. И здесь я не совсем согласен с русскими космистами, которые фактически включали в свои системы Эрос в платоновом смысле как конструирующую силу мироздания. Строго говоря, она не универсальна." "А универсальна как раз тоска?" "Да."

Он и сам был постоянно грустен. Семейная жизнь не ладилась. Его жена все же посещала его иногда. Это была неприятная, некрасивая, сексуально озабоченная женщина, но у ней были неожиданно нежные руки и белая бархатистая кожа. Я трахал Веру - так ее звали - в одно из посещений, в нашем, кстати, туалете, в задний проход. О ней я еще хочу сказать пару слов позже.

Меня тоже посещали, разумеется. Разумеется, приходил Витька с новостями и подарками из гипса и дерева. Ему, кстати, наша выставка тоже не понравилась. Мало безумия. А там ведь были любопытные работы.

Был рисунок карандашом с соловьями на ветке, с беседкой и даже Большой Медведицей в правом верхнем углу. Выв бы видели! Каждый листик, каждый завиток выведен с такой любовью, с таким тщанием. Врач Дим-Димыч объяснил мне, что маньеризм такого сорта характерен для, больных, склонных к насилию (автором данного шедевра был убийца своей жены). Разве не интересно? Но Витька - художник старой формации, для него произведение существует само по себе, без истории и предыстории. Мне он подарил свою гравюрку по случаю: "Алень и де Сад за дружеской беседой в Шарантоне", на которой мы сидим в вольтеровских креслах, с кофе, в окружении губошлепов-олигофренов и узкоглазых даунов.

Навестил меня и мой читатель, которого я, если вы помните, некогда учил думать. Он ушел с кафедры, бросил и стали, и сплавы напрочь и теперь фактически возглавлял мой семинар "Школа риторики" в литинституте. Обрюзг. Женился на дочке проректора.

У какого-нибудь впечатлительного читателя может сложиться представление, что я проводил здесь время в окружении ярких личностей, хотя бы индивидуальностей. Это не так. Во-первых, в таких местах встретить их не на много больше шансов, чем в "жизни". Больница же любая способствует выявлению за короткий срок многих свойств, особенно экстремальных и вымышленных: в нескончаемой больничной говорильне.

Когда, например, я лежал с шеей (в травмотологическом отделении, уверяю, вы получите не меньше впечатлений хороших и разных, чем в самом разухабистом дурдоме) у меня были тоже занятные соседи. Справа - тип с трещиной в основании черепа, он извел, стервец, полбанки моего французского дезодоранта, брызгая им в свою гнилую пасть, чтоб приглушить запах портвейна перед посещением матери, маленькой старушонки из глубинки. "Мать мне жалко", - говорил он, всхлипывая. Слева лежал оболтус лет четырнадцати- пятнадцати, поселившийся здесь надолго после игры в жмурки на крыше своего дома.

Так вот, мне известно, что алкаш устроил его потом к себе в институт: он был там деканом. Переписывался с Ильей Пригожиным. Жена его, сука в коже и в норке, приносила парню, который уж полгода ел и делал кака кверху жопой (у него был перелом седалищной кости), конфеты "вечерний звон", декан приговаривал: "Учиться, учиться тебе надо, обормот." "Зачем, дядь?" "Чтоб достичь того, чего я достиг!"

Он делился со мной и со страховым агентом: его аспиранты приносили в палату пузыри со спиртом, щедрый был декан, царство ему небесное. Его любили студенты.

Здесь же, если разобраться, кроме моего физика Чуйкова был лишь один человек, достойный упоминания: художник Володя Яковлев. Те, кто постарше, знают это имя. Мы были знакомы, но он давно уже не узнавал меня. Он ходил понурый, сутулый. Его не интересовала больше живопись, он отказался участвовать в нашей выставке, он вообще отказывался взять в руки кисти, которые ему подсовывали то родственники (дальние), то наслышанные о нем работники больницы - кто бескорыстно, кто - отнюдь нет.

Даже цветы, которые он в жизни любил больше всего, его не трогали. Я договорился, что нас с ним выпустят за территорию, не бесплатно, разумеется. Мы молча, под руку, прошлись по бульвару, посмотрели афиши и остановились у дверей цветочного магазина. Я оставил его у дверей, зная, что он не стронется с места. Я вручил ему огромный букет. Володя молча взял его, мы двинулись обратно. Он только спросил, не опадаем ли мы на обед. Он уделил им, цветам, внимания не больше, чем мне. На этаже я отобрал у него букет и отдал сестре. Великий художник равнодушно побрел к своей койке.

Я тут упомянул вскользь о своих сексуальных победах и тем, должно быть, немало озадачил читателя. Объяснюсь. В этих гостеприимных стенах мои проблемы благополучно разрешились. Конечно, еще дома я почувствовал заметное улучшение. Может быть, постепенно восстановились все функции щитовидной железы, а может, я не могу это исключить, повлияло то, что я, наконец, сбросил крест возложенной самим на себя мести. Но главное, бесспорно, - та атмосфера полной раскованности и открытости, которую я здесь нашел. Мое Суперэго истончилось здесь, так сказать, до дыр, восходящие и нисходящие потоки вихрились в моем сознании.

Здесь, в этих самых стенах, я впервые познал мужчину. Кто знает об этом чувстве не понаслышке (а это, я думаю, большая часть моих читателей), тот представит значение для меня этого шага. Мне казалось, я изменился даже внешне. Изменилась походка, манера разговаривать. Я стал спокойней, дружелюбней.

Я познал (отдаю себе отчет, что это слово звучит тут напыщенно) мужчину с обеих его сторон. В первую же ночь меня изнасиловал при всех один продавец из комиссионного магазина, огромный, с огромным волосатым брюхом. Никто не спал, все притихли, вслушиваясь к нашим стонам. Он был из другой палаты, Коля.

После этого случая он не здоровался со мной, только смотрел хмуро, из-под кустистых бровей. Он подходил ко мне дважды. Первый раз он внезапно протянул мне огромную пятерню и представился Колей. Он стал вдруг приветлив, почти ласков, ну и фамильярен, конечно, от этого никуда не денешься. Мы говорили с час. Он объяснил мне, новичку, после каких уколов плохо стоит, а после каких - не стоит совсем.

В другой раз он подвел ко мне юношу, тонкого и в очках, и удалился тут же, сказав, что нам, то есть мне и юноше, есть о чем поговорить друг с другом. Юноша оказался моим тезкой. Он был крайне смущен ситуацией, мне приходилось тянуть из него все клещами.

Суть дела была вот в чем. Он не был оптимистом, этот Валя, не верил в возможность отвертеться от армии. "Ну и хер с ней, послужишь", - утешал я, ведь оттрубил я почти год в ПВО, пока не комиссовали. Но дело-то было и не в этом даже, он боялся, что его там будут ебать. "Ну, не без этого, конечно" - согласился я, но тут понял, что это сказано было в буквальном смысле. "Ах вот оно что. Да нет, старик, это вовсе не обязательно." Но Валя пребывал в мрачной уверенности. Настала неловкая пауза. Я начинал догадываться, а Валя, бедняга, видя это совсем потерялся, тер очки и щурился.

"Я хотел бы, если уж это суждено мне, то я бы хотел, я бы тогда хотел, чтобы... чтобы этим человеком стали Вы." Я обнял его. "А что Вы знаете обо мне, Валентин?" - спросил я его. "О, - воскликнул он, - я знаю о Вас бесконечно много!" Это удивило меня. "Вы - Валентин Олень. Я читал Ваши книги. Там есть просто волшебные места. Хотите, я прочитаю, на память?" "Нет-нет, Валентин, зачем это. И я хочу Вас предупредить. Эти книги и я сам, особенно, может быть много хуже, чем Вы думаете." Валя побледнел. Он принял эти слова за вежливый отказ. Пришлось взять с него слово не сходить с этого места, а самому идти к Дим-Димычу за ключами.

В кабинете я раздел Валю, медленно, любуясь его стройной фигурой, разделся и сам, попросил его дотронуться рукой до моего члена. Он сделал это. Рука слегка тряслась. "Сожми. Смелей." Когда он разжал пальцы, член был упруг, налит кровью. Я попросил его плюнуть на его головку. "Зачем?" - спросил Валя. "Скоро поймешь," - подумал я. Чуть размазав слюну мизинцем, я повернул парня головой к окну и начал. Я старался причинить ему как можно меньше боли: на его век ее-то хватит с избытком, но слюна - никчемная смазка. Когда он надевал свои белые трусы, маленькое красное пятнышко проступило на них. Я взял с Вали обещание обращаться ко мне отныне на "ты".

Дим-Димыч был хороший врач и хороший человек. Мы очень сошлись с ним. В отличие от других врачей, он назначал уколы только тем, кто действительно был болен. Мы играли с ним в шахматы, он играл неплохо. За игрой он много и интересно рассказывал, в основном про врачей и пациентов. Кое-что я записывал. Я, в свою очередь, сочинял для него оды, когда он ходил к кому-нибудь на день рожденья.

Однажды в воскресенье у нас произошло небольшое событие. С утра, как обычно, мы занялись голубиной охотой. Наш долговязый заводила на этот раз приготовил всем загодя по листку бумаги и, еще не открыв окно, произнес маленькую речь: что сегодня, мол, особый день и мы должны потому писать самое сокровенное. Дескать, все исполнится. Мы посмеялись и с энтузиазмом принялись за дело. Чего тут только не было! И "С НОВЫМ ГОДОМ", и "ЛЕНА Я ЛЮБЛЮ ТЕБЯ", и "МИР ВАМ", и "ВОЗЬМИТЕ МЕНЯ ОТСЮДА" и, разумеется, "ХУЙ" (и не один), и "РОССИЯ, ПРОСТИ МЕНЯ!" - это Вадик, американский шпион. Я написал: "Я - ГОЛУБЬ". Длинный посмотрел неодобрительно, однако промолчал. Сам он не участвовал в колллективном творчестве, а что-то строчил в тетрадочке, но до него никому не было дела так мы увлечены были. Кто-то написал: "СМЕРТЬ", Саня, физик, не стал ничего писать, ушел, много было пустых бумажек и много рисунков. Например: сердце с цифрой 6 внутри.

Вдруг под самые стены заведения подкатил автобус, да какой! Огромный и с надписью "TV Holland" аршинными буквами. Длинный раскрыл окно и крикнул им что-то по-английски, я не успел разобрать. Тут и первый голубь подоспел. Весь день они снимали нас и бедных птиц. Часть голубей, попородистей, подвез еще на рафике какой-то сморчок. Любопытные медсестры сновали вокруг дюжих, прикинутых телевизионщиков. Весь персонал был предупрежден заранее.

"Что это было, черт побери?" - спросил я у Дим-Димыча, когда все кончилось. "Да шут его знает. Какая-то "акция". "Голубиная почта" называется. Этот длинный - какой-то известный авангардист, Семенов-Цвет его фамилия." К моему стыду, я не знал такого. В тот же вечер он, раздав нам мелкие подарки, сигареты и т.д. и попрощавшись с каждым за руку, исчез.

Дим-Димыч раскрыл мне глаза на некоторых экспонантов нашего зверинца. Он показывал мне подпольного миллионэра с уже приросшей, как говорится, маской дебила с выпученными губами. Наоборот, мой знакомый Илюша с грустными глазами, отдававший друзьям и родственникам распоряжения, куда поместить валюту, оказался простым инженером, живущим с женой и ребенком в коммуналке. Это была своеобразная мания величия.

Я убедился очередной раз в своей непобедимой ни возрастом, ни опытом наивности. Моего друга-физика держали здесь не потому, что он разговаривает с атомами и частицами - это не социально опасно. На этом настаивала его жена, та, которую я тянул в туалете, ей нужна была квартира, чтобы жить там с любовником-грузином.

Я поговорил с Верой по-хорошему и мы уладили этот вопрос. На время моего пребывания здесь я дал ей ключи от квартиры, предупредив: "музыку не включать, цветы и напитки не трогать, приносить с собой. Узнаю, убью: не забывай, где мы находимся." Вера расцеловала меня, Дим-Димыча и Саню. Она не отказала Дим-Димычу в одной просьбе и вскоре Саня был отпущен на неопределенный срок (так как неопределенным было время моего здесь пребывания). Она забирала его, мужа с цветами, она безусловно любила его по своему. Сука, что говорить, но отчасти я ее понимаю: Саня настолько не принимал Эрос ни в платоновом, ни в каком другом смысле, что даже забивался в угол, когда включали телевизор и все население и я, в том числе, приветствовали дикторшу столь бурным шквалом улюлюканий и паханых волеизъявлений, что сходился послушать персонал со всего этажа.

Что касается фарисея-книжника, с которым мы спорили до хрипоты о сравнительных достоинствах борхесовских новелл, то он, действительно, был жуликом, но Фадеева не переписывал, а как все просто инсценировал несколько суицидных попыток.

Уже перед моей выпиской приключилась неприятная история, за которую даже попало нашему Димычу. Они выписали лжемилионера, домой, к больной жене. Он, вроде, вылечился, вышел на работу. Потом, как-то придя домой, открыл настежь окно и, взяв на руки трехлетнюю дочь, шагнул туда с восьмого этажа.

* * *


Через одного знакомого моего отца, генерала МВД, я навел справки. Ничего против меня не было. Толи это было следствие бардака, что в обычае не только у правоохранительных органов, то ли... Я терялся в догадках: дело заведено не было, а поработал я над маэстро изрядно. Так мне припоминалось.

Припоминалось же частенько, хотя во сне он пока, слава Аллаху, не являлся.

Зато во сне во всеоружии своих визуальных и мануальных чар являлась Марина. Впрочем, она явилась и наяву, дважды.

Лихой дурдомовский быт развлекал слабо, но кое-как помогал не зацикливаться на мыслях, которые уже начали стягивать мое сознание в кольцо, подобно двум геральдическим змеям, пожирающим друг друга с хвоста.

В таком вот состоянии заставала меня Марина.

Первый раз она устроила мне настоящую пытку, пытаясь выведать подробности того, во что я в общих чертах вынужден был ее посвятить. Я несколькораз повторил, что это был мужской разговор и не ее ума дело. Но и того, что она знала, было ей достаточно - она объявила мне это - чтобы вновь вызвать в себе же чувство, ставшее довлеющим в последнее время: чувство отвращения ко мне. С этим она ушла.

В следующий свой визит она была мягче и холодней одновременно. Я уже понял всю бессмысленность своих угроз и посулов, но еще уповал в своей наивности на общие воспоминания, тени былых чувств и страстей. Я, не надеясь почти на успех, предложил Марине то примерно, что проделал здесь с женой физика (она и сама была, кстати, физик), но не дождался в ответ даже негодования: так, ухмылку. "Я очень изменился здесь, Марина" , - говорил я прикладывая ее ладонь к своему вздыбившемуся под брюками члену. Напрасно. Это ни обрадовало, ни даже огорчило ее. Ей было все равно. Все обрыдло.

"А помнишь, Марина, как ты тогда пришла ко мне? Ты как раз прочитала "Новую историю дамы с собачкой", ты помнишь? Как ты принесла кекс? Как ты благодарила меня, за то, что я не заставил там тебя совокупляться с Бруно? А?" "Кекс? Да, был какой-то кекс." "Как какой-то? Мы вместе пекли его! А Бруно? Ведь ты же делала это с ним хоть раз, хоть мысленно!" Она вдруг задумалась. "Нет. Никогда, конечно. Но однажды мне приснился такой сон..." "Сон! Да мне он снился тысячу раз, твой сон! Нет, я все-таки опишу его, сон. Который больше чем явь. Это, вот что, это будет твоя исповедь, поняла? И все поверят, все! И ты будешь плакать от стыда и от счастья, что ты хоть так, поняла? - хоть так пролезешь в вечность. Ты поняла, а? На карачках, раком, а? В вечность! Ха-ха-ха-ха! В бессмертие! Меня еще читают, читают, Марина, черт возьми! Так-то, Марина! А почему, ты знаешь? Потому, что я..."

"Потому что ты - шут гороховый," - вставила она поднимаясь, чтобы уйти. И тут я сорвался. "Ты дура, блядь! - заорал я , - ты сука ебаная блядь! Уйди, уйди от меня блядь, я убью тебя на хуй!" Я схватил принесенные ей цветы, швырнул на пол и стал топтать, топтать, топтать их! Я плакал. Пришли санитары. Марина ушла. На этот раз навсегда.

* * *

V.

И вот я выписался.

Попрощался со всеми. Записал в блокнот телефоны, чтобы, выйдя, выдрать лист и выкинуть. Дим-Димычу оставил на память витькину гравюру с маркизом. Физику - свою книжку ""Сад камней" и другие повести". С дарственной надписью.

Никто не пришел за мной. Никто не встречал меня.

Никто уже не читал меня.

* * *


Когда я вспоминаю последнюю сцену с Мариной, меня охватывает такой стыд, что даже начинает болеть сердце, я кладу под язык валидол и звоню по телефону кому попало, лишь бы не думать. Со мной еще, слава Богу, разговаривают. Но не читают. Так что я был не прав во всем и в частности в этом.

Я понял это окончательно, когда, отдав в ремонт потрепанный "Вольво", ехал в трамвае к метро. Я читал из-за плеча патлатого парня "Литературку" со статьей Днищева, этого недоучки из Набережных Челнов. Статья метила в меня, называлась "В лабиринтах словоблудия" и имела для вящей убедительности подзаголовок: "Старые трюки "новых сентименталистов"". Ни рецензия, ни сам, тем более, Днищев, меня не интересовали: меня интересовала реакция. Он ехал с девушкой и переговаривался с ней вполголоса. Я налег на парня, как будто меня прижали, и смотря вбок, прислушивался.

Он не прочитал и трети, сложил газету и сунул ее ей в сумку, так как руки девушки были заняты: в одной она держала чахлые тюльпаны в целофане, а другой рукой виссела на поручне, так что одна грудь была видна сбоку целиком и я еще подумал: "вылитая Марина". "Ну, что там?" - спросила она. "А-а. Хуйня," - сказал он. Она скривилась: "Я же просила тебя, Валер" Она очень понравилась мне, эта деваха с тщательно выбритыми подмышками. "Валер, а ты читал этого, Оленя?" "А-а," - он махнул свободной рукой перед моим носом с еще большим пренебрежением. "Скучно?" - приставала она, - совок?" "Китч, - согласился он, зевая, - совок и кич". "Понятно" - вздохнула девушка. Мне пора было выходить. Я протиснулся, сунул руку ей под юбку, но там уже была его рука. Мы переглянулись и рассмеялись. Я вышел и расстроенный побрел коротать одиночество за телефоном и письменным столом.

Телефон стал в те дни главным источником материала: мне опротивели люди, стало противно заглядывать в их рожи, я почти не выходил из дома и все, что нужно мне было для повести, старался добыть таким способом. Малоэффективным, надо добавить. Я просил рассказать, как умирают собаки: я писал "СОБАЧИЙ ВАЛЬС", который и стал, кстати, основой для этой небольшой повести, я сохранил даже название. "Женщина. Музыкант. Снег в ноябре." - это я объясняю, тем, до кого еще не дошло, - не название, а заглавие. Я знаю, некоторые до сих пор считают, что название должно обязательно стоять в начале. Впрочем, надо быть полным кретином, лишенным, вдобавок, элементарного литературного вкуса или, если хотите, чутья, чтоб предположить, будтоо эта (да и любая другая) повесть может называться "Женщина, музыкант...", и т.п.. Так вот, значит, мне нужно было кое-что о собаках, как они умирают, например.

Конечно, я как никто другой, понимал цинизм такого вопроса, но как иначе я мог получить сведения точные и субъективные в одно и то же время? Я объяснял, что циник и есть собачник, только древне- греческий, говорил о роли "кинологического дискурса" в быту. Я перебирал: "подохнуть как собака, злой, опять же, как собака и зарыта - она же, и съел - собаку. Собака для нас больше человек, чем сам человек." Все без толку. Они говорили, что это следствие пребывания моего в психушке: слишком долгого - считали одни, слишком короткого - другие.

Я вертелся вокруг парка, подглядывал за собачниками, издаля. Сунуться я не решался: все-таки со Звонником этим было неясно до сих пор. Я все время думал об этом.

Но нет. Я думал о Марине.

Я ожидал ее появления здесь, с Бруно. За оградой я стоял, за стволом старого тополя, не в силах уйти, не в силах приблизиться.

Не в силах запретить себе думать о ней, неспособный предпринять что-либо. Ведь были же зацепки, достаточные, чтобы начать розыск ее. И моего, еще не рожденного ею ребенка.

Таков был неумолимо суживающийся круг моих мыслей. Хотя не знаю можно ли это назвать мыслями.

Мне приходилось заставлять себя работать. В ту беспросветную пору моей жизни я заинтересовался кинизмом и стоицизмом. Я размышлял над сформировавшимися в рамках греко-римской культуры "искусствами существования", как совокупностями этико-эстетических практик, когда индивид перестраивает свое бытие и себя самое, превращая жизнь в произведение, отвечающее специфическим критериям стиля. У Буркхарта я черпал сведения об эстетике существования применительно к Возрождению.

Смешно, но я ударился в поиски смысла жизни. Всегда я считал это уделом подростков. Мучительность попыток этих как бы обещает искупление "позора" систематического онанирования. Потому я и обратился к своим архивам, к дневникам, которые суеверно храню.

Найти там что-то по этой части не составило труда, правда вместо пресловутого смысла жизни фигурировал "код бытия".

"Мы не знаем код. Никто не передал его нам. Может быть он утрачен. Он - не наша тайна. Но мы, дети, - писал я когда-то, - не можем спать, нам нужно вскрыть замок, пробраться в замок." Ох, от этих ли мыслей мы не могли спать? Написано аккуратно, но с орфографическими ошибками, круглым каким-то почерком, будто и не моим вовсе. Называется "Замок на замке" и посвящается какой-то Оле Баскунчак. Была у нас в классе такая, с крысиной мордочкой, в нее все влюблены были.

"Как найти код? Как добыть единственную комбинацию цифр? Сесть, подумать, заткнув уши ватой? Или, прислонив к замку ухо, слушать едва уловимые щелчки, в то время, как пальцы скользят по диску с цифрами? Созерцать или действовать? Но не потому ль так надежен замок, что замок пуст? Нет, нет. Не думать об этом."

Лучше думать о собаках. Как же они, все-таки умирают?

В который раз крадучись брел я к собачей площадке.

Но они никогда не появились там, те, кого я искал.

Да я и не искал. Я приходил на это место, когда знал, что не будет вообще никого. Стоял там некоторое время, озираясь, потом шел обратно, сморкаясь в маринин платок - к себе.

Однажды, постояв так, я неожиданно для себя направил свои стопы в парк.

* * *

Я шел и шел. Тут и там чирикало, тарахтело крыльями, наконец просто зеленело и вс„. "Но нет уже весны в душе моей" - вспомнился Баратынский, хотя лето было в своем апогее. Я вообще не люблю лес, ненавижу грибы и рыб в водоемах. Но иногда хорошо поразмышлять, перебирая ногами. Я углубился в свои мысли и, по мере углубления, мрачнел. Мрачнел и лес, хвойные вытесняли понемногу мелкую лиственную шушеру. И вдруг просветленье. Подлесок впереди стал прозрачным и совсем сошел на нет. Осталось небо сквозь ели. Ноги вывели меня к прудам. Птичьи трели, достаточно невразумительные, сменились слитным кваканьем. Комары образовывали подвижные облачка над водой, поверхность которой была замаскирована ряской. На берегу, однако, целехонька была жестяная кабинка для переодевания, только краска облупилась, чуть поодаль стыдливо прятался между деревьев рассохшийся сортирчик. Можно было подойти к мосткам, еще прочным, но в ботинках и так омерзительно хлюпало.

Я смотрел на гниющий посреди пруда квадратный плотик, на домик для уток на островке. Их не было дома. Пейзаж грубо навязывал мне воспоминания о детстве, мои мысли спутались теперь совершенно. "Какого ж рожна меня занесло сюда?" - задал я себе вопрос и вдруг все понял.

Я шел к месту своего преступленья. Тут было недалеко. Подсознание и ноги, под его руководством, выбрали, чтоб надуть меня, обходной путь.

Что ж, я направился туда. Это было совсем рядом. С каждым шагом сердце мое, что самое смешное, колотилось все неистовей, как если бы я думал встретить там ментов в засаде, или череп с костями, или алчущую отмщения тень, сердце грозило выскочить из своей орбиты точно по достижении проклятого места. "Бред, бред и бред" - говорил я себе и, чтоб привести себя в порядок, насвистывать даже начал что-то типа баркаролы, а может тарантеллы, но осекся. Там действительно был кто-то.

Я зашел за дерево. Это был он, но я не сразу узнал его, так он сдал за это время. Сутулый как крючок, он сидел на раскладной табуреточке и читал газету. На широком и низком пне рядом с ним на газете (уже прочитанной?) лежала кое-какая снедь: пологурца, соль в пузырьке из-под лекарства, хлеб. Шелуха от яйца была собрана в кучку. Нехитрая клюка из ближайшей аптеки лежала наклонно, загогулиной на краешке пня, по ней взад-вперед, заметил я позже, курсировали муравьи.

У меня, признаюсь, даже защемило сердце, когда я стал различать его черные мешки под глазами: он постарел лет на десять за этот год. Но, разумеется, он был в плисовой жилеточке. Я хотел уйти, но он заметил меня и я вынужден был приблизиться.

"А, это ты, - сказал он, - не стесняйся, иди, иди сюда". Я совершенно смешался. "Ну как ты? - не нашел я ничего лучшего, - "Дополз?" "Дополз" - подтвердил он. Он встал, чтобы удобней заглядывать мне в глаза, положил газету на пень. "Крепко ты меня." Я пожал плечами. "Ну, - он чувствовал себя теперь хозяином положения, - ты не хочешь мне ничего сказать? Ты - помниться мастер был говорить." "Нет. Я писатель." "Знаю, знаю," - махнул он примирительно.

"А я вот пенсионер , - еще сказал он, - и инвалид вашей милостью. Третей группы." "Прости, - сказал я искренно, - если можешь. Хочешь, возьми денег, пока они еще водятся." "Бог простит, как в старину говаривали. Ты в Бога-то веришь?" "А ты?" "Я? Да." "Давно?"

Он посмотрел на меня, но не ответил. "С тех пор? То есть, благодаря мне?" "Тебе сколько лет? - спросил он на это. Я сказал.

"В семнадацать я ушел от родителей, прочивших мне карьеру, между прочем, дипломатическую. Я был толстовцем. Ты встречал когда-нибудь толстовца? В наше время?" "Нет. Я жил как-то с хиппи, на даче одного из наших." " Так вот я был толстовцем. Потом - богоискателем..." "И не нашел ведь. А я помог найти." "А сам-то нашел?" "А что его искать-то?" - подумал я.

"Ты наверно знаешь, - попытался я объяснить, - что Рильке верил в бога, которого еще нет, но который будет. Я верю в бога, которого нет, никогда не было и не будет." Он задумался. "То есть, ты идешь к нему через последовательное отрицание его свойств?" "Пожалуй. Но я не могу последовательно отрицать. Я - писатель." "Хм. Хочешь перекусить? - наконец предложил он.

Я отломил хлеба и откусил огурец с необгрызанной стороны: со стороны жопки. "Садись," - сказал он и повернулся спиной. Я огляделся. Это было не то место, но по-видимому, недалеко. Взгляд мой упал на холмик земли, который я принял поначалу за кротиную нору. "Это она? - спросил я тихо. Он подошел к могилке. И тут я понял, что он делает здесь.

"Ты знаешь, - сказал он, - она была тогда единственным существом, которое связывало меня с миром. Я думал, что не смогу жить без нее, ведь я один. А когда Лизы не стало, ты понимаешь, я стал другим. Странно. Я прихожу сюда к ней каждый день, сижу, слушаю птиц, ем, черт возьми. Иногда я беру с собой карманные шахматы. Играю сам с собой."

"А ты не еврей?" - вдруг спросил я. Он дернулся. "Почему ты спрашиваешь?" "Вот. Ты уже ответил." "Нет. Я не еврей. Мать у меня русская. Точней наполовину полька: дед - поляк, я не видел его никогда. А отец не знает ни слова по-еврейски." " Да нет, я так. У меня просто самая большая в Москве коллекция еврейских анекдотов. Сейчас, я смотрю, половина евреев православные." "Да, я знаю. Это плохо, ты считаешь?" "А джаз? Ведь этимологически джаз - суета, эклезиастова суета." "Какой джаз..." - он махнул рукой. Я подумал: "да, парень, не сыграешь ты больше свой "муди-блюз"".

"Пошли, пожалуй, - предложил он. Он уже собрал все в поли- этиленовый пакет, сложил трубчатую табуретку. "Ну пошли, - мы направились к дорожке, - теперь я пойду первым. Выстрел за тобой." "Я не пушкинский Сильвио" - как-то слишком серьезно отреагировал он.

Мы шли по зеленому коридору и солнце еще светило, было светло и тихо.


Мы подошли почти к самой ограде, когда он сделал это. Я настолько не ждал удара, что этот удар в затылок показался мне сокрушительным. Мои колени подогнулись и я рухнул. На четыре кости, как говориться. Вскакивая c четверенек, я уже знал, что удар вовсе не был опасен. Звонник стоял с поднятой клюкой и смеялся. Я потер место ушиба и полез в кошелек за пятаком: приложить. "Теперь ты свободен. Ты теперь не должен мне ничего", - сказал он, еще посмеиваясь. "Мы увидимся?" - спросил я. "Нет, я не хочу этого."

"Прощай", - сказал я ему. Он сказал тоже: "прощай."

Потом он крикнул мне вслед: "Валя!" Я обернулся. "Ищи, Ищи Марину, слышишь? Будет поздно, слышишь? Поздно будет."

* * *

Я позвонил Льву, ее мужу.

Почему я не сделал это раньше?

Чувствую, что сбиваюсь, я приближаюсь к тем событиям, до них еще далеко, а меня уже мучит робость. Смогу ли описать то, к чему все шло? Вытяну ли концовку?

Пока непонятно.

Вот я звоню. "Алло", - говорит, значит, он, Лев. Молчу в трубку, потом говорю: "Добрый вечер." Он соглашается. Набираю в легкие воздух, все как в семнадцать. "Будьте добры, - говорю, - Марину." "Марина здесь больше не живет," - он отвечает. Я ждал чего-то в этом роде и, все же, ошарашен. "Как?" - вырывается у меня. Неловкая пауза. Вдруг он спрашивает: "Вы - Алень?" Я киваю в ответ. "Вот что, Алень, - говорит он, - Вы больше ни о чем не хотите меня спросить?" "Да, да, - радуюсь я неожиданной поддержке, - Конечно! Вы знаете, где она?" "Да, я знаю, где она," - подтверждает он. "Да, конечно, конечно. Где она?" "А зачем она Вам?"

Я задумался. "Я люблю ее", - ответил я, подумав. Он рас- смеялся. "Вы, значит, ищете ее, - продолжил он, угомонившись. "Ну да, ищу." "Ну так и ищите!"

"Не смешно!" - крикнул я, закрыв мембрану ладонью. Лев играл со мной, он принимал меня за мышь. А я и был мышью. Нет! Знаешь, кем я был? Крысой с прокушенным хребтом, свисающей из слюнявой пасти полоумной дворняги. Я видел такую у нас на помойке. Но он-то был в состоянии еще более жалком. Голос выдал его.

"Вам больше нечего сказать мне?" - я дал ему время насладиться моей растерянностью, я знал, что теперь добьюсь своего. "Запишите адрес, - наконец сдался он, - там Вам очень подробно все расскажут. Если Вы примете мое условие. Вы должны обещать мне, что Вы никогда, Вы меня слышите, никогда не будете беспокоить меня своими запоздалыми звонками." "Телись, телись, малахольный" - подбадривал я его про себя. Дав адрес, он прибавил, что хотел бы, чтобы я бы... "Пошел ты!" - сказал я, не дослушав. Он говорил о том, чтоб я последовал в скорейшем времени за ней или еще дальше. Я сейчас думаю, что он и сам примерно туда последовал, и вовсе не за ней. Впрочем, мне плевать.

* * *


Это был адрес ее родителей. Дом их, в районе Бауманской, изогнутый буквой "г" был неотличим от пяти-шести ему подобных, и я мотался битых полчаса, распрашивая полоумных старух или безмозглых девок, играющих в классики у подъездов. "О чем это он говорил мне, этот неделух, куда ж она делась? Что он хотел сказать? Что стряслось, черт? Когда?" - носилось у меня все это время в башке, придавая моим метаниям почти хаотический характер.

Когда я нашел, наконец, нужную дверь и два отдаленных подобия моей Марины явились мне, я как-то враз обмяк. "Что с ней?" - спросил я просто, с порога, держась за притолоку. У матери затряслись вдруг губы. "Что-то случилось? Что-то случилось с Мариночкой, да?" - это она спрашивала меня. Я тут же сам успокоился. "Да нет же! Ничего страшного, - успокоил я и их, - разрешите мне войти."

"Конечно, конечно" - пригласили они меня хором, все еще ошарашенные. Я их теперь рассмотрел. Мать была старая, седая вся, с черными глазами, в отце вообще было что-то татарское, впрочем, выяснилось, что он не был ни ее отцом, ни татарином. Предварив свое появление сдержанным рычанием, толкнув дверь тупой мордой, явился старый знакомый, Бруно. "Вы знакомый Марины?" - спросил отчим. "Вас зовут Александр?" - спросила мать.

Алла Никитишна предложила сесть. "Марина много говорила о Вас, Александр. Вы писатель?" "А кроме этого она обо мне что-то говорила? И где она, главное?" "Она уехала. Она живет в Германии, в Дортмунде." Я присвистнул. "Они хорошо устроились там, ходят на курсы." "Кто, они?" - я не понял. "Она и Андрей, Вы знаете его? Ее первый муж." "По приглашению еврейской общины," - вклинился старикан, впрочем не такой уж, он был моложе ее. Своим замечанием он рассчитывал произвести эффект. Это ему удалось. "Да, это правда," - подтвердила мамаша. "Коньячку не хотите?" - вставил опять Степан Николаевич.

"И давно?" "Да как только их правительство объявило об историческом долге советским евреям, Вы наверно слышали, так они и подали. Тогда многим удалось проскочить." "А они-то тут при чем, черт возьми?" Бруно зарычал под столом. "Цыц!" - гаркнул Степан Николаевич. "Да Вы бы Александр, и вправду выпили, что ли со Степаном моим. Вы нервничаете, Бруно нервничает, тихо, Бруно. Вы его видели, Андрея-то?" "Блондинчик такой, с карими бессмысленными глазами." "Ну, Ну, Александр, Вы несправедливы к нему. Неплохой парень, а мать оказалась еврейка. Вот он и поехал." "Но Марина-то, она же... она же жила с этим, со Львом," - я налил себе еще и выпил тут же. Мать посмотрела на меня. "Вы, Александр лучше меня знаете, как они жили, не так ли? Андрей позвонил, они собрались и уехали. А тебе, Степан, достаточно на сегодня."

"А как же я?"

"Да что Вы, ей-богу. Вы - писатель. Молодой. Относительно, конечно..." Она стала собирать со стола, давая понять, что аудиенция окончена. "Заходите к нам, если Вам будет как-нибудь одиноко. Степан Николаевич в шахматы играет. А Марина, что она, Марина... у ней новая жизнь, у Марины, ей уж рожать скоро, Марине моей, - она опять посмотрела мне в глаза, и я понял, что и это не было секретом от нее.

(Я не упоминал, кажется, о нашем ребенке. Еще когда мы жили с Мариной у меня, то есть в самую безоблачную пору, мне по моей просьбе вставили в задний проход какую-то металлическую елду, потерли о предстательную железу и выделили семя, которое собрали в пробирку и впрыснули позже потенциальной матери, Марине. Искусственная фертилизация называется.)

Мать встала рядом со мной, склонившимся над уже пустой скатертью. Но я продолжал сидеть.

"Отдайте мне его! Отдайте мне его тогда! - вдруг взмолился я.

Она поняла сразу. Да и он сам зарычал утробно, завозился под столом. "Возьмите себя в руки, Александр, - сказала Алла Никитична твердо, - в конце концов Вы сами во всем виноваты. Идите. Идите!"

Они проводили меня до лифта. Степан вернулся, взял помойное ведро и спустился со мной вниз. Как выяснилось, для того, чтобы сказать мне: "не ссы, парень. Я поговорю с ней", - молодецки ткнуть меня кулаком в бок, и, размахивая пустым ведром, скрыться в пропахшем кошками подъезде.

Так Бруно поселился у меня.

* * *

VI.



Мы неплохо с ним ладили, с Бруно. Мне нравилась в нем покладистость, его походочка с ленцой, а особенно то, что он жрал мяса вовсе не в таких количествах, как мне представлялось по рассказам. Он был грузен уже, неуклюж; обнажив десны, щеки обвисли совсеми, из-за чего он смотрел на мир всегда презрительно-равнодушно. День деньской валялся он на коврике, а в мое отсутствие, или когда я спал, норовил влезть прямо в постель. Я философски относился к его стариковским причудам.

И сам-то я ведь уж давно не был "парнем". Уж не о том речь, что я вступил в возраст, когда Пушкин Александр стрелялся, а Лермонтов уже и не стрелялся, не говоря о Наполеоне, Гайдаре и прочих героях. О том я говорю, что у меня стали появляться классические стариковские привычки. Может я отношусь к тем, кто так и не достигнув зрелости, уже впадает в детство? Короче, я нашел в Бруно замечательного собеседника и слушателя.

Мы часто говорили с Бруно о Марине. Начинал я. "Ну, что, старый? Марина-то наша, а?" Он фыркал, или лязгал говяжей костью о миску. "Предала, а? Предала нас наша Марина!" Бруно обычно поддерживал разговор урчаньем или начинал скрести голову задней ногой. "А нам плевать, правда, Бруно? Нам без нее хорошо вдвоем, да? И никто нам не нужен: ни бабы эти, суки, ни... ни читатели эти говенные, да? Гулять идем?" Это слово он знал железно, как и все собаки.

Этот собачий жеребец теперь не бегал ни за суками, ни так, для спорта. Но и сказать, что он вышагивал степенно, никак нельзя было. Он еле переставлял длинные ноги, свешивал тупую в смысле формы, слюнявую башку чуть не до земли, и даже когда справлял малую нужду, задирал ногу вяло и не на тот угол.

Сам я не то чтобы вел жизнь отшельника или монаха. Время от времени я ездил на своем не таком уж теперь верном вольво обедать в восьмерку - столовую филфака МГУ. Иногда я просиживал там часа два, а то и три, пока появлялась подходящая студентка (аспирантка). Я вытирал рот салфеткой и спускался вниз, занимать место у вольвиной открытой дверцы. Мы доезжали "до угла", потом до моего дома. Отказавшихся сесть в машину я не припомню, но поднимались ко мне в квартиру не все, каждая третья где-то, а была раз и такая, что сбежала уже из постели, опомнившись. Я не сердился и не вел статистики, как один мой знакомый (звать его - легион). Я только не любил когда они оставались на ночь. Да они и не оставались: как только они засыпали, Бруно залезал под одеяло и пристраивался мордой к плечику девушки. Она вскакивала. Я давал чирик на такси и провожал до двери.

Из друзей мало кто теперь заходил ко мне в гости. У Циписа болели по очереди его три дочки, соседка по лестничной клетке развелась и разменялась, теперь там жил старый гриб с женой, псевдоаристократкой, у них была дочь на выданье и они всячески сторонились меня: я уже не считался хорошей партией.

Я взял за правило каждую субботу, вечером, читать Бруно несколько страниц новой и, более того, именно этой самой повести. Старый флегматик слушал невозмутимо и лишь дергал бровью, когда слышал знакомые имена: собственное его, своего тезки (благополучно достигшего, кстати, пределов своей макаронной родины), Марины, или ее родителей. Но если какое-то место особенно нравилось ему, он поднимался, ходил от стены до стены, и я не сердился на него за это: ведь как главное действующее лицо он имел на это моральное право.

Повесть продвигалась трудно. Я никогда не берусь за работу, имея в голове план: сюжет знает сам, куда течь, куда повернуть, во что впасть. Я же впадал сам только в недоумение. Так и сейчас, по моим прикидкам (если некто смотрит каждый вечер прогноз погоды на завтра, это еще не значит, что он планирует ее) я должен был завершить сей опус две трети назад, если мне дозволено будет так выразиться. Замышлялся небольшой рассказ, кульминация которого отъехала теперь далеко в начало. Финал же вел себя как этот, как его, горизонт, причем если еще принять, что планета наша со временем претерпевает уплощение, так как по мере движения горизонт, то есть финал, отодвигался дальше и дальше. Такое тогда было ощущение.

Был соблазн свернуть все на отъезде Марины, дав историю с Андреем в эпилоге. Но интуиция подсказывала мне что ей, Марине, еще доведется сыграть в нашей с Бруно судьбе свою роль. Так оно потом и вышло.

Я обратился между делом к нежалуему мной жанру притчи. Пытаясь возвысить личный опыт до символов европейского звучания, я слепил в короткий срок "Возвращение в "Терра-калигула"". (Вижу, мой читатель уже потянулся ко мне суконным рылом: мол, знаю, император римский, Мак-Дауэл его играет. Осади-ка назад, убогий. Калигула значит сопожок, и только, об Италии речь. "О нет, я не таков, каким ты меня представляешь!" - ты вопиешь. "Каков же?" "О, я всезнающий и всеведущий глист в очечках!"). Короткое сочинение это следует признать неудачным. Фабула проста: некий танцовщик из Италии, чичеточник, прибывает в столицу нашей родины с гастролями. Он выбивает чечетку подошвами своих изящных сапожек (Италия и, шире, европейская культура) на деревянном помосте (Россия). Но дерево прогнило. Каблук врезается в щель (любовь) и ломается. Танцор падает и под оглушительный свист (ветры истории) покидает сцену.

Кроме притчи и повести, которую вы читаете, или уже не читаете, (что не имеет ровно никакого значения. Рабочее ее название, кстати, было тогда "Шифр мрака" - у меня страсть к тяжеловесным аллитерациям: "Ферзь цифр", "Шифр мрака") - я иногда читал ему, псу, отрывки из философов. Герой Гоголя записывает в дневнике, что собака - чрезвычайный политик, с ударением на последнем слоге, но она, добавлю, и чрезвычайный, даже чрезмерный филозоф. Хотя, чаще реализуется обратное.

Мы беседовали с Бруно о жизни и смерти, об одиночестве. Я читал ему из Прокла (в интерпретации Петриция: об этом средневековом грузине я узнал впервые из увлекательной книги Наума Марра). "Живое и жизнь не суть одно и то же. Ибо живое приобщением к жизни делается лишь жизненным, и не возвращается к себе, и не ищет свои свойства и свою сущность. А жизнь является возвращающимся к себе и ищущей свои свойства и свою сущность. Сущность сия есть жизнь и живое, ибо в чем присутствует, то по необходимости живет".

Будущее при этом непрерывно перетекает в прошлое. Переходя от одного мгновения настоящего к другому, человек переживает, если верить св. Августину, одну мимолетную кончину за другой. Умирать, он считает, мы начинаем с того самого момента, как начинаем жить.

Еще я читал ему из подвернувшейся под руку брошюрки Глюксмана: "Новейшие похождения двуногого без перьев." Поскольку Глюксман стал для Бруно фигурой судьбоносной, как выражались одно время наши незадачливые политики, остановлюсь чуть подробней.

Происхождение названия таково: Платон имел неосторожность определить человека: человек-де - двуногое без перьев. Диоген, покинувший свое цилиндрическое жилище дабы лишний раз завоевать расположение толпы остротой своих аргументов, обрубив крылья пробегавшему цыпленку, швырнул последнего к ногам первого академика со словами: "Вот, Платон, твой человек!" Сам Глюксман принимает сторону третьего, цыпленка. А вот что этот "новый философ" пишет о смерти: "Пользуясь щипцами философии, Эпиктет улавливает и рассматривает существо своей мысли. Но размышления, сосредоточенные на собственной мысли, а точнее на мысли о смерти, непосильны "объективному" рассудку. Мы видим себя умершими лишь при условии собственного удвоения: чтобы следить за исчезновением самого себя, надо вообразить себя дважды живым. Совершаясь, по необходимости, в кругу нескольких действующих лиц, встреча со смертью, - пишет он, - совершается театрально или литературно - на "внутренней сцене"."

Философские чтения обыкновенно сопровождались обильными возлияниями, как правило в одиночку, реже - с Бруно. В этих случаях я мочил хлеб или что-нибудь еще в коньяке и подкладывал ему в миску. Он, надо сказать, никогда не отказывался.

Литературные знакомства почти прекратились все после недавнего скандала в ЦДЛ. Меня очень любили там раньше: в ресторане ЦДРИ, в ЦДЛ'е. Это я их научил, между прочем, играть там в "жопу", есть такая детская игра. Один говорит шепотом "жопа", а следующий по часовой стрелке должен повторить хотя бы чуть-чуть громче. Кто не сможет, тот проиграл. Игра не требует большого ума или опыта, а главное трезвого рассудка, этим и объясняется ее популярность в сем заведении: там можно наблюдать ее едва не каждый вечер.

Скандал же вышел безобразный и опять из-за того, что у меня сдали нервы. Этот дятел, Дроздов, в верхнем буфете ЦДЛ'а разбирал недавно опубликованный мой рассказ "Вздохи микромира", написанный от лица микроба. Он делал это нарочито громко, развязно, сидя ко мне спиной. Не буду повторять чушь, которую нес этот "поэт", обидно то, что люди, которые еще недавно хорошо ко мне относились, охотно подыгрывали ему, упившись по обыкновению в ноль. Но я был вряд ли трезвей. Я пытался, схватив за отвратительно-теплый член, выволочь этого Дроздова из туалета в холл, на поклон публике. Меня долго били и с тех пор не пускали на порог, так как членом союза я сроду не был и быть не собираюсь. К скандалам здесь привыкли, но, повторяю, все от консьержки до литературных "генералов" понимали, что звезда моя закатилась.

Случай еще более безобразный произошел в литинституте. Пытаясь удовлетворить свою патологическую потребность в общении с молодежью, я как-то собрался сдуру (и спьяну) туда на проводившуюся там конференцию по постмодернизму. Я пришел туда с Бруно, но нас не пустили, мне пришлось привязать его во дворе. Но и без Бруно меня не пустили. Хорошо, (верней, ничего хорошего), что добрая душа провела меня через заднюю дверь, по каким-то лабиринтам. Я, наконец, сел в задний ряд. Выступавшие, их было едва ли не столько же, сколько слушателей (а зал был полон), несли обычную для этих стен околесицу и я стал приглядываться и прислушиваться к публике. Передо мной как раз сидели два симпатичных молодых человека и уютно злословили, так, чтобы и мне было слышно. Им было очень весело.

Обсудив выступающих и присутствующих, не пощадив и меня, они перешли к существу дела. "Тебе не кажется, что все, что тут говорится и читается, имеет к теме не больше отношения, чем ты к аэробике?" - спросил тот, что справа, полохмаче, и засмеялся. "Я смотрю, Курица, ты опять не врубаешься в ситуацию: это же хепенинг!" - и они стали хохотать неприлично громко.

"Простите, - тогда вмешался я, - совершенно отстал от жизни, сидя у себя дома, с Бруно. Просветите меня: это сейчас считается остроумно? Вот то, что Вы сказали?" Тот, который не "Курица", повернулся ко мне и потянул воздух. "Чем это от Вас воняет, - удивился он, - нет, это не водка, что-то приторное." "Не обращайте внимания, - заступился за меня второй, - мы и сами из пивняка только что, а нам еще выступать."

"Надо быть скромней, Валя", - сказал я себе. На кафедру взошел тем временем очередной оратор, у этого волосы на затылке были собраны резинкой в хвост. "Групповое изнасилование, - начал он каким-то подхихикивающим голосом, - может быть рассмотрено как сознательное посягновение на все три преимущества сферы пола, о которых ниже. Не оно ли, зададимся пока вопросом, - и есть то тот предельный хеппенинг, о котором мечтает всякий последовательный авангардист, хепенинг, достигающий и идеально чистых коллективных действий, безобразности и безобразности, не говоря о нарушении условленных норм и о..." Зал прервал его шквалом аплодисментов. "Это не напоминает тебе, Кузьма, этот "аплодисман", литературный вечер из "Бесов", помнишь?" "Так в этом и есть постмодернизм, центонность", - и оба они опять расхохотались.

Я не выдержал и влез опять: "Простите Бога ради. Вот Вы опять сказали Курице, что..." "Кому - Курица, а кому - и Слава." "Вячеслав Тихонович" - поправил лохматый. Но я "не въезжал" уже совершенно. "Слава, ха, Вы говорите, - подхватил я, - Вашими устами да мед пить. Где она? Нынче, простите, мне - курица, а вам - слава, молодым!" Они переглянулись. "А ты еще, мудило, не хотел идти", - сказал один другому: они были в восторге от меня.

"Войдите, - продолжал я, - в мое положение, совершенно амбивалентное: с одной стороны я пришел сюда специально, чтобы пообщаться с такими как вы, с молодыми интеллектуалами. Вы мне очень симпатичны оба. Но с другой стороны - я сегодня выпил, понимаете? - они закивали - у меня в желудке такой коктейль..." "Пост- модернистский", - вставил Курица. Я схватился за горло: "Умаляю Вас. Выйдет неприятность. Я как никто другой ценю в людях пошлость, но меня мутит, Вы можете это понять или нет?" Но предупреждение лишь еще больше развеселило их. "Вот это выступление, - давясь слезами, говорил Кузьма лохматому, - а ты все: энергетика, энергетика..."

"Бруно! Бруно! - молился я, - ты слышишь меня? Мне плохо, Бруно! Дай, дай мне силы сдержаться!" Но было уже поздно. Меня начало тошнить и я вынужден был срочно передвинуться к окну и спрятаться за штору. Я блевал прямо на нее, со стороны окна, чтобы не производить шуму, но охламоны услышали и пришли просто в экстатическое состояние. "Это уже концепт!" - в голос кричал Курица. Судороги схватили тут мой желудок с такой силой, что я вынужден был покинуть убежище и мешая выступлению и путаясь в слюне, выбежал из зала под возмущенные возгласы Новикова и хохот толпы.

С тех пор я вообще стал избегать общественных мест.

Вдвоем мы остались, я и Бруно.

Я выходил с ним, глядел как он уныло справляет оставшиеся из естественных потребностей, сразу после этого мы возвращались.

"Это просто мы не нужны никому, ни люди, ни собаки", - ворчал я в любое время дня и ночи. Я ждал ответа от Бруно. "Почему они уходят все, Бруно?" Вытянув передние лапы, Бруно зевал во всю пасть. "Почему, Бруно? Где он, этот придурошный твой тезка? А Марина наша? А контрабасист мой, почему они все оставили меня? Где чекнутый физик-теоретик? А?" Бруно делал грустные глаза и впадал в обычное дремотное состояние.

Начав однажды пить с утра и кончив бутылку коньяка к вечеру, я обрубил своим туристским топориком крылья импортному цыпленку и, швырнув Бруно, объявил: "Се враг мой, реченный Бруно, пожри аки мокрую курицу и изблюй ничтожного убийцу из смрадной пасти своей!" Бруно ничего не понял, слегка потерзал куренка и долго потом трыкал в углу его костьми.

Я горько пожалел об этом поступке.

Уже утром следующего дня бедный кобелино стал отказываться от пищи. "Ты что это задумал, старый?" - недоумевал я. Он хрипло поскуливал и стал совсем вялым. Он начинал у меня худеть на глазах и буквально за несколько дней превратился из теленка с небольшим брюшком в какую-то почти борзую, с торчащими лопатками и тазовыми костями, с проступившими ребрами. Я наблюдал за этими метаморфозами с суеверным ужасом. Пил я эти дни не переставая.

Я запаниковал. Клал его на свою постель, кутал его в верблюжье одеяльце, я пытался кормить его из соски и непрерывно разговаривал с ним, убеждая его не умирать. Первые дни он еще поднимал на меня глаза в красных прожилках, будто спрашивал. "Что со мной?" - будто хотел он выяснить у меня. Позже он уже ни на кого не смотрел, взгляд его не выражал ничего абсолютно. Я плакал.

Я вызвал по телефону ветеринарного врача. Он пришел в тот же день, молодой, симпатичный парень, с бородкой. Он был уже слегка пьян, действительно слегка, во всяком случае он был трезвей меня. Он внимательно меня выслушал, осмотрел Бруно. "Кости куриные давали?" - сразу спросил он. "Да. Давал, - вспомнил я свою комедию с куренком. "Так чего ж Вы хотите!" - он явно собирался уйти. "Я хочу, - произнес я внятно, - чтобы он выздоровел, и Вы, врач, должны хотеть того же, насколько я понимаю." Он вздохнул и перешел на ты. "Ты посмотри на него, - он показал большим пальцем на Бруно, к которому он уже повернулся спиной, - он же и так на ладан дышит, твой Бруно, или как его там. Сколько ему лет?" "Не знаю." "Вот как. Хм. Ему - лет пятнадцать. Пора и честь знать, а?" "Сядь!" - приказал я. Бруно зашевелился, а парень застыл в нерешительности. "Сядь!" - повторил я еще жестче. Он сел. Я достал из шкафчика "Двин", подаренный когда-то самим Марджем Галустяном. "Я на работе," - сказал он. "Как тебя зовут, - продолжал я, наливая. "Василий." "Великолепно. А меня - Валя. Валентин Алень, через А." Он не отреагировал, мое имя ничего не говорило ему. Мы выпили. "Ну?" - осведомился я. "Да, - согласился Василий - давненько не пивал такого Коньячинского." Он повертел рюмочку в руке. Я еще налил. "Заебался спирт пить," - добавил он, кам бы оправдываясь. "Вот что, - сказал, значит я, - тебе самому сколько?" "Тридцать три." "Ты, Василий ему в отцы годишься, понял? Он должен жить и жить." "А нахереа ты ему куриные кости давал, мудрец? Ты что, не знаешь, что собакам куриные кости не дают?"

"Я знаю одно, - сказал я, - что я не могу без него, он мне теперь дороже всех на этом свете. Что ты хочешь, а? У меня есть деньги. Я - писатель. Известный писатель." Он рассмеялся.

"Я к министрам ходил их кабыздошек лечить. Артистки со мной в постель ложились, чтоб я их кобелькам прыщ вылечил. Помрет твой Бруно и нечего тут слякоть разводить, - он поднялся, - а за коньяк спасибо." "Чтоб ты, сука, сам подох!" - я стукнул по столу так, что коньяк прыгнул и опрокинулся. Он поймал бутылку на лету, поставил обратно на стол и, невозмутимый, ушел.

Дни моего друга были сочтены. Он уже стал избегать открытых мест, я с трудом извлекал его заметно полегчавшее тело из-под дивана, чтобы покормить кое-как. Он съедал немного пищи, смоченной микстурой, которую прописал Василий, через некоторое время он отрыгивал все обратно в миску. Мне пришлось отказаться от прогулок с ним. Первое время он переживал, что вынужден ходить под себя. Потом ему было уже все равно. Я обмывал Бруно влажной губочкой.

Я и сам чувствовал себя неважно: глаза ввалились, я плохо спал, болел желудок и печень давала себя знать. "Что ж ты, Бруно, - говорил я, - и ты? И ты оставляешь меня? Когда мне так плохо? Ты не лучше их тогда, Бруно, ты такой же как они," - приставал я к нему. Я просиживал возле него часами. Я заваривал ему травы и обзванивал оставшихся приятелей, тех что не уехали пока, тех с кем я еще напрочь не разругался, записывал адреса и телефоны целителей.

И вот он умер. Я достал его утром из-под кровати еще теплого, положил на простыню перед собой. Глаза были открыты, но не видели ничего (или видели слишком много), я не мог понять, куда девались зрачки. Это были глаза, в которые нельзя заглянуть. А я все пытал и пытал Бруно своими нескончаемыми вопрошаниями, сидя перед ним на стуле, отхлебывая прямо из горлышка, медленно пьянея.

"Как же так, Бруно? Ты все-таки предал меня? Как же теперь я, а? И что мне делать с тобой? Не знаешь? А что мне делать без тебя? Согласись, ты поступил не по-мужски, Бруно, бросив меня здесь одного, один на один с твоим трупом. Или я не прав? Может ты пошутил?" И я очередной раз прикладывался ухом к ребристой грудной клетке.

Надо было, однако, что-то делать с ним. Вызвать Василия? Нет уж, только не это, я должен сделать все сам. Я пошел на балкон, нашел там саперную лопатку. Ноги плохо слушались меня. С головой, видно, тоже не все было в порядке. "А ты, Бруно, что ты хочешь? В парк? Тебе хочется туда, наверно?" Я представил, как понесу его туда, на руках, как ребенка, как девушку, на не слушающихся ногах.

"Вот, чего ты хочешь, теперь я понял. Может быть тебя еще положить рядом с бедной Лизой, с которой ты, старый развратник, когда-то занимался любовью в этом парке, по-собачьи, а? А я чтоб ходил на вашу могилку, так, Бруно, так выходит?" Именно после этих слов, я помню, чуть не выронил бутылку: мне показалось, что Бруно улыбнулся.

"Может ты смеешься надо мной, проклятый кобель?" - закричал я. "Может ты решил преподать мне урок своей смертью? Может ты, заставив меня страдать, решил так наставить на путь истинный? А? Отвечай когда тебя спрашивает твой хозяин!"

Когда я вспоминаю дальнейшее, а я стараюсь делать это как можно реже, я неминуемо прихожу к выводу, что было какое-то оправдание, основание, было, черт возьми, для того чтоб держать меня чуть ли не год в психиатрической лечебнице. Сейчас ни во сне, ни наяву не могу я себе даже представить улыбающегося дога. И, все же, я отчетливо помню, что видел его улыбку и что мне вдруг тоже стало смешно. "Какие же мы хитрые, - бормотал я, гладя его мертвый лоб, пальцами делая его бездонные глаза раскосыми, - мы перехитрили нашего хозяина, да? Он опять в дураках, этот суслик рогатый, алень этот говенный. Он все стерпит, он все п р о г л о т и т, этот писателишка никому не нужный. Ха-ха-ха. Ты угадал, Бруно, ты сам не знаешь, как ты угадал!" И я долго не мог остановить хохот, настолько моя мысль показалась мне остроумной.

"Погоди, Бруно, не уходи никуда без меня, - сказал я ему и пошел на кухню. Там я взял самую большую кастрюлю, налил воды и поставил на газ, потом достал из шкафчика подарочный топорик для разделки мяса и с ним вернулся.

"А-а! - закричал я, - где ж твоя знаменитая улыбка, Бруно? А? Всепоглощающая ирония? Испарилась? Смот-р-ри! Смотри проклятый, как я готовлюсь п е р е в а р и т ь твою шутку!!" Так я орал, целясь ему в шею.

Черт знает, чем бы кончилось это умопомрачение, если б не звонок. Думаю, я бы остановился и без этого, но как бы далеко все зашло? Здесь я за себя не ручаюсь. Звонок звенел и звенел не прекращаясь. Наконец, я пришел в себя и бросил топор на пол. Хмель, бред слетели моментально, меня била крупная дрожь.

Я снял трубку.

"Валя! Валя!" - кричал голос. "Валя! - Марина кричала, хотя слышно было прекрасно, - Валя, я так соскучилась по тебе, почему ты не отвечаешь?" "Ты здесь, в Москве?" - хотел я спросить ее, но язык меня еще не слушался. Да и понял я по звонку и по прекрасной слышимости, что звонок о т т у д а. "Валя, что ты не отвечаешь, это же ты, правда? Я слышу, как ты дышишь в трубку. Это я, твоя Марина, Марина Щеткина, ты слышишь меня? Валя! Я так скучаю! Когда нам дадут вид на жительство, я смогу приехать, повидать тебя, ты понял? Ты обиделся на меня? Я люблю тебя, Валя, ты слышишь?" И так далее. Я так и не сказал ничего, просто повесил трубку на полуслове.

* * *

Э П И Л О Г



Таков вот конец этой истории. Мне надо бы добавить несколько слов в заключение, и я сделаю это, хотя мне трудно: я очень устал. Эта повесть не велика по объему, но забрала у меня уйму сил, ведь мне пришлось вновь пережить все. Мне казалось интересным сейчас, в последней четверти двадцатого века, воспроизвести отрезок своей жизни так как есть, не приукрашивая ни ее, жизнь, ни себя, ни тебя, мой читатель.

Я знаю, что ты ждешь от меня последнего всплеска поношений, как некогда ждал рифмы "роза", и чего определенно не ждешь, так это объяснений, да они и не требуются - скажешь ты - история эта и так достаточно скучна и заурядна - и будешь не прав. И не только, точнее не столько потому, что ты ничего не смыслишь в литературе, о которой - ты полагаешь - может судить каждый, сколько потому, что ты - я в этом почти уверен - читал эти страницы н е т а к . Ведь это тонкое дело! Стоит лишь на миг дать овладеть тобой твоему же чудовищному честолюбию, свойственному личностям мелким и завистливым, как ты уже мнишь, что с тобой разговаривают, что хоть одна строка этой повести, немного смешной, немного грустной, написана тебя ради.

Не столько смешной или грустной, сколько скучной - настаиваешь ты. Так ты ж не понял в ней ничего! Ну что ты опять набычился? Я не имел и в мыслях обидеть тебя. Я объясню. Будь ты семи пядей во лбу, ты не смог бы понять и сотой доли этой повести. Потому что это - правда, а правда внятна немногим. Кому же? Тем, кто знает меня, разумеется.

Я продолжаю. Допустим, я написал фразу: "физик Саня Чуйков в вопросах чего-то там собаку съел". Это смешно или грустно? Это безумно смешно ! Курносову смешно, Диме Соболеву, мягкому в бедрах смешно, а тебе не смешно, потому что ты не знаешь ни Чуйкова, ни Курносова, и потому что ты не знаешь меня. Чем же я могу помочь? Я не могу позволить себе тратить по десять страниц на то, чтоб познакомить тебя с каждым своим героем.

Но ты уже отвернулся от меня. "Да мне - по хую!" - замечаешь ты без нажима, походя, кичась ультрасовременностью своей читательской позиции. Позволь мне ответить цитатой из современного североамериканского поэта Фореста Гендера: "я ссал на тебя, Сатана!" (перевод Нины Искренко). Читай своего Лимонова, козел, не трогай эту книгу зассаными руками. Тебе, видите ли не нравится. А Гене, я уверен, понравится. И Игорю, и Илюше. И Норману Мейлеру, с которым я уже лет десять состою в переписке (если, разумеется, перевод не будет того же качества, что французский перевод моего "Жира".

Есть, однако, еще одно обстоятельство, осложняющее правильное чтение повести. Будучи человеком, связанным с обществом определенными обязательствами, я менял некоторые непринципиальные признаки моих персонажей: фамилии, внешность, пол, опять же, иногда даже биологический вид. Если я, все же, нарушил чей-то психологический комфорт, я, пользуясь случаем, приношу извинения, в особенности Дмитрию Дмитриевичу Ковнеру, Наталье Переломовой и маленькой Лизе.

Разумеется, некоторые события деформированы или трансформированы в угоду сюжету, то есть в угоду читателю. О, я прекрасно знаю своего читателя, или, не столь патетически, читателей. Их двое. (Провинциальный актер сделал бы в этом месте паузу). Когда Александра Блока спросили, сколько женщин у него было, он именно так и ответил: две. Люба (Менделеева-Блок) и все остальные. Да, эта повесть написана для одного читателя, в той почти степени, в какой "Алиса" написана для племянницы математика Доджсона (Льюиса Керрола), она написана для тебя, я обращаюсь теперь к тебе только. Ты знаешь, кто ты.

Было бы, согласись, идиотством с моей стороны указывать: мой читатель Иван Иванович Петров, более того: тебя может быть и шокировало бы такое тыканье пальцем - ведь здесь рассыпано столько подробностей из твоей жизни, в том числе интимной. Важно, чтобы ты понял все многочисленные намеки, они предназначены лично тебе. Ты и только ты переживешь, верней только что пережил со мной финальную сцену с Бруно во всей ее полноте, понял ее истинный смысл. Может быть ты уже догадался, что это последнее отступление, немного дурашливое, ироничное, оно - единственно ради тебя, чтобы сбить, смазать и скомкать этот эффект, ей произведенный. Вот как я забочусь о тебе. Преступив законы композиции. А ты? Ты, извини меня, - говно. Ты знаешь, о чем речь. Ты знаешь, что ты - похотливая сука, и гордишься этим. Но я же ничего не имею против. Так или иначе я считал бы цель достигнутой, если, прочитав повесть, ты позвонил мне. Мой телефон по-прежнему 176-40-18.

Но вернемся к Бруно.




Злоключения Бруно, увы, не кончились.

Итак, наваждение прошло. Передо мной лежала мертвая собака, серый пятнистый дог, огромный, достаточно тяжелый, несмотря на худобу. Мне, как и ему, было теперь не до смеха. Надо было, что называется, предать тело земле.

До сих пор мне кажется, что, несмотря на страшную физическую и эмоциональную усталость, придавившею меня как только схлынул этот поток горячечного бреда, я принял единственно правильное решение. Отвезти его за город, подальше от Москвы, захоронить как положено в каком-нибудь незнакомом месте, и забыть это место, забыть напрочь этот кошмарный день, а еще лучше - всю эту историю. Я залез на полати и достал оттуда огромный полиэтиленовый мешок из-под автомобильной палатки и самый большой свой чемодан, с которым я ездил за границу. Я подогнул к животу его начинающие костенеть ноги, прижал как мог морду к груди и после пятнадцати минут работы, труп Бруно был упакован. Я присел перед чемоданом. Пот тек с меня ручьями.

А предстояла еще нелегкая работа. Машина была как всегда в ремонте. Я завернул во что-то лопатку и отправился на Белорусский вокзал. Я купил билет до пятой или шестой зоны, не решив и не собираясь до последнего момента решать куда, собственно, я еду. Было воскресенье. Толпы праздных горожан устремлялись к платформам, к кассам, голос искаженный советским динамиком, объявлял отправление, понять ничего было невозможно. Уже вовлеченный в этот людской водоворот, я вдруг вспомнил, что не выключил газ под кастрюлей. Газ полыхал там на полную мощность. Надо было возвращаться.

Ехать назад с чемоданом было бы безумием, оставить Бруно здесь, без присмотра было бы безумием в квадрате. Я опустил монетку и втиснул чемодан в узкую ячейку автоматической камеры. Где я умудрился оставить лопату до сих пор не знаю.

Не стоит, видимо рассказывать о том, сколько я ловил такси. Время шло. Подъезжая, я ловил ухом вой сирены, а ноздрями - запах гари. Измученный, я думал: "Гори оно все огнем. К ебеньей матери!" Я видел языки пламени из окон и говорил себе: "вот достойный финал! Вот точка! Я уезжаю. Уезжаю из этого города навсегда. Я исчезаю. Меня нет больше!"

Я готов был уже сказать шефу: "поворачивай оглобли, я передумал", но взял себя в руки. Довольно безумств. На мой век довольно.

Мы подъехали. Судьба не раз уберегала меня (а значит и моих читателей - ведь я никогда не придумываю; и не потому, что соревнование с самой жизнью безнравственно, а потому лишь, что оно бессмысленно) от пошлых финалов. Щедро расплатившись с водителем, я взбежал по лестнице (лифт как всегда не работал) и открыл дверь. Я не почувствовал никакого запаха, кроме запаха разлитого по полу коньяка. Вода из кастрюли почти вся выкипела, на потолке появилось метровое пятно конденсированной влаги. Я выключил газ.

Жуткий бардак был в моей комнате. Книги и рукописи вперемешку с бутылками валялись на полу, ошейник лежал на обеденном столе, на принтере лежали почему-то мои кальсоны. Я лег на одеяло и попытался сосредоточиться. Нет. Я не мог вспомнить ни одной цифры. Похоже, что набирая впопыхах код ячейки, я не потрудился хоть как-то зафиксировать его в своей дырявой памяти. А еще вероятней, что это был абсолютно случайный набор цифр. И я остался дома.

Что еще сказать мне? Я не знаю, когда они обнаружили Бруно. Конечно, они вскрывают ячейки в экстренных случаях. Я, как видите, не решился просить об этом. Да и номера ячейки я тоже не запомнил. Бруно, думаю, мог пролежать там довольно долго: в камере холодно.

Осень эта вообще выдалась холодной. А уже в ноябре лег снег. Такого уж давно не бывало. Я решил заняться собой. У меня теперь дома относительный порядок, я делаю зарядку по утрам с гантелями, не пью почти. А главное, я купил лыжи, неплохие мукачевские беговушки, пластик. Каждый день я стараюсь обязательно выкроить время и пробежаться по парку. Слушаю тишину, как говорится. Сбиваю палкой снег с еловой ветки. Не думаю ни о чем.

* * *


Ну, и что вы об этом думаете?